Поздравления с днем рождения парню от девушки с картинками

Поздравления с днем рождения парню от девушки с картинками

Поздравления с днем рождения парню от девушки с картинками


Поздравления с днем рождения парню от девушки с картинками
Поздравления с днем рождения парню от девушки с картинками
ExLibris VV

Федор Абрамов

Содержание Деревянные кони О приезде старой Милентьевны, матери Максима, в доме поговаривали уже не первый день. И не только поговаривали, но и готовились к нему. Сам Максим, например, довольно равнодушный к своему хозяйству, как большинство бездетных мужчин, в последний выходной не разгибал спины: перебрал каменку в бане, поправил изгородь вокруг дома, разделал на чурки с весны лежавшие под окошками еловые кряжи и наконец, совсем уже в потемках, накидал досок возле крыльца-чтобы по утрам не плавать матери в росяной траве. Еще больше усердствовала жена Максима-Евгения. Она все перемыла, перескоблила-в избах, в сенях, на вышке, разостлала нарядные пестрые половики, до блеска начистила старинный медный рукомойник и таз. В общем, никакого секрета в том, что в доме вот-вот появится новый человек, для меня не было. И все-таки приезд старухи был для меня как снег на голову. В то время, когда лодка с Милснтьевчой и ее младшим сыном Иваном, у которого она жила, подошла к деревенскому берегу, я ставил сетку га другой стороне. Было уже темновато, туман застилал деревенский берег, и я не столько глазом, сколько ухом угадывал, что там происходит. Встреча была шумной. Первой, конечно, прибежала к реке Жука-маленькая соседская собачонка с необыкновенно звонким голосом, - она на рев каждого мотора выбегает, потом, как колокол, загремело и заухало знакомое мне железное кольцоэто уже Максим, трахнув воротами, выбежал из своего дома, потом я услышал тонкий плаксивый голос Евгении: "О, о! Кто к нам приехал-то!..", потом еще, еще голосабабы Мары, старика Степана, Прохора. В общем, похоже было, чуть ли не вся Пижма встречала Милентьевну, и, кажется, только я один в эти минуты клял приезд старухи. Мне давно уже, сколько лет, хотелось найти такой уголок, где бы все было под рукой: и охота, и рыбалка, и грибы, и ягоды. И чтобы непременно была заповедная тишина-без этих принудительных уличных раднодинамиков, которые в редкой деревне сейчас не гремят с раннего утра до поздней ночи, без этого железного грохота машин, который мне осточертел и в городе. В Пижме я нашел все это с избытком. Деревушечка в семь домов, на большой реке, и кругом леса - глухие ельники с боровой дичью, веселые грибные сосняки. Ходи - не ленись. Правда, с погодой мне не повезло - редкий день не выпадали дожди. Но я не унывал. У меня нашлось еще одно занятие - хозяйский дом. Ах, какой это был дом! Одних только жилых помещений в нем было четыре: нзба-зимовка, язба-лстннца, вышка с резным балкончиком, горница боковая. Л кроме них были еще сени светлые с лестницей на крыльцо, да клеть, да поветь саженей семь в длину-на нее, бывало, заезжали на паре, - да внизу, под поветью, двор с разными станками и хлевами. И вот, когда не было дома хозяев (а днем они всегда на работе), для меня не было большей радости, чем бродить по этому удивительному дому. Да бродить босиком, не спеша. Вразвалку. Чтобы не только сердцем и разумом, подошвами ног почувствовать прошлые времена. Теперь, с приездом старухи, па этих разгулах по дому надо поставить крест-это было мне ясно. II на моих музейных занятиях-так я называл собирание старой крестьянской утвари и посуды, разбросанной по всему дому, - тоже придется поставить кресг. Разве смогу я втащить в избу какой-нибудь пропылившийся берестяный туес и так и этак разглядывать его под носом у старой хозяйки? Ну, а о всяких там других привычках и удовольствиях, вроде того чтобы среди дня завалиться на кровать и засмолить папиросу, об этом и думать нечего. Я долго сидел в лодке, приткнутой к берегу. Уже туман наглухо заткал реку, так что огонь, зажженный на той стороне, в доме хозяев, был похож на мутное желтое пятно, уже звезды высыпали на небе (да, все вдруг-и туман, и звезды), а я все сидел и сидел и распалял себя. Меня звали. Звал Максим, звала Евгения, а я закусил удила и - ни слова. У меня даже одно время появилась было мыслишка укатить на ночлег в Русиху-большую дерсвшо, километра за четыре, за три вниз по реке, да я побоялся заблудиться в тумане. И вот я сидел, как сыч, в лодке и ждал. Ждал, когда на той стороне погаснет огонь. С тем, чтобы хоть ненадолго, до завтра, до утра, отложить встречу со старухой. Не знал сколько продолжалось мое сиденье в лодке. Может быть, два часа, может быть - три, а может, и четыре. Во всяком случае, по моим расчетам, за это время можно было и поужинать, и выпить уже не один раз, а между тем на той с троне и не думали гасить огонь, н желтое пятно все так же маячило в тумане. Мне хотелось есть-давеча, придя из лесу, я так спешил на рыбалку, что даже не пообедал, меня колотила дрожь-от сырости, от ночного холода, и в конце концов-нс пропадать же-я взялся за весло. Огонь на той стороне сослужил мне неоценимую службу. Ориентируясь на него, я довольно легко, не блуждая в тумане, переехал за реку, затем так же легко по тропинке, милю старой бани, огородом поднялся к дому. В доме, к моему немалому удивлению, было тихо, и, если бы не. яркий огонь в окошке, можно было бы подумать, что там уже все спят. Я постоял-постоял под окошками, прислушиваясь, и решил, не заходя в избу, подняться к себе па вышку. Но зайти в избу все-таки пришлось. Потому что, отворяя ворота, я так брякнул железным кольцом, что весь дом задрожал от звона. - Сыскался? - услышал я голос с печи. - Ну, слава богу. А я лежу и все думаю, хоть бы ладно-то все было. - Да чего неладно-то! - с раздражением сказала Евгения. Она тоже, оказывается, не спала. - Это вот для тебя светильню-то выставила, кивнула Евгения на лампу, стоявшую на подоконнике за спинкой широкой никелированной кровати. - Чтобы, говорит, постоялец в тумане не заблудился. Ребенок постоялец-то! Сам-то уж не сообразит, что к чему. - Да нет, всяко бывает, - опять отозвалась с печи старуха. - Кой год у меня хозяин всю ночь проплавал по реке, едва к берегу прибился. Такой же вот туман был. Евгения, охая и морщась, начала слезать с кровати, чтобы покормить меня, но до еды ли мне было в эти минуты! Кажется, никогда в жизни мне не было так стыдно за себя, за свою безрассудную вспыльчивость, и я, так и не посмев поднять глаза кверху, туда, где на печи лежала старуха, вышел из избы. Утром я просыпался рано, как только внизу начинали ходить хозяева. Но сегодня, несмотря на то, что старый деревянный дом гудел и вздрагивал каждым своим бревном и каждой своей потолочиной, я заставил себя лежать до восьми часов: пусть хоть сегодня не будет моей вины перед старым человеком, который, естественно, хочет отдохнуть с дороги. Но каково же было мое удивление, когда, спустившись с вышки, я увидел в избе только одну Евгению! - А где же гости? - Про Максима я не спрашивал. Максим после выходного на целую неделю уходил на свой смолокуренный завод, где он работал мастером. - А гости были да сплыли, - веселой скороговоркой ответила Евгения. Иван домой уехал-разве не чул, как мо-юр гремел, а мама, ча, известно, за губами ушла. - За губами! Милентьевна за грибами ушла? - А чего? - Евгения быстро взглянула на старинные, в травяных узорах часы, висевшие на передней стене рядом с вишневым посудным шкафчиком. - Еш,е пяти не было, как ушла. Как только начало светать. - Одна? - Ушла-то? Как не одна. Что ты! Который год я тут живу? Восьмой, наверно. И не было вот годочка, чтобы она в это время, к нам не приехала. Всего наносит. И соленых, и обабков, и ягод. Краса Насте. - Тут Евгения быстро, по-бабьи оглянувшись, перешла на шепот: - Настя и живет-то с Иваном из-за нее. Ей-богу! Сама сказывала весной, когда Ивана в город возила от вина лечить. Горькима тут плакала. "Дня бы, говорит, не мучилась с ним, дьяволом, да мамы жалко". Да, вот такая у нас Милснтьевна, - не без гордости сказала Евгения, берясь за кочергу. - Мы-то с Максимом оживаем, когда она приезжает. И это верно. Я никогда еще не видел Евгению такой легкой и подвижной, ибо по утрам она, шлепая но дому в старых разношенных валенках и в стеганой телогрее, всегда стонала и охала, жаловалась на ломоту в ногах, в пояснице-у нее была тяжелая жизнь, как, впрочем, у всех деревенских женщин, юность которых пала на военную страду: только с багром в руках она тринадцать раз прошла всю реку от вершины до устья. Сейчас я глаз не мог отвести от Евгении. Просто чудо какое-то произошло, будто ее живой водой вспрыснули. Железная кочерга не ворочалась, плясала в ее руках. Печной жар трепетал на ее смуглом моложавом лице, и черные круглые глаза, такие сухие и строгие, сейчас мягко улыбались. На меня тоже напал какой-то непонятный задор. Я быстро сполоснул лицо, сунул ноги в калоши и выскочил на улицу. Туман стоял страшенный-я только теперь понял, что на окошках не занавески белели. Реку затопило с берегами. Даже верхушек прибрежных елей на той стороне не было видно. Я представил себе, как где-то там, за рекой, в этом сыром и холодном тумане, бродит сейчас с коробкой старая Милентьевна, и побежал в сарай колоть дрова. На тот случай, если придется затоплять баню для иззябшей старухи. Я раза три в то утро выбегал к реке, да столько же .раз, наверно, выбегала Евгения, и все-таки мы не укараулили Мнлептьевну. Явилась ока внезапно. В то время, когда мы с Евгенией завтракали. Не знаю, то ли оттого, что ворота на крыльце не были заперты, то ли мы с Евгенией слишком заговорились, но только вдруг дверь подалась назад, и я увидел ее-высокую, намокшую, с подоткнутым по-крестьянски подолом, с двумя большими берестяными коробками на руках, полнехонькими грибов. Мы с Евгенией выскочили из-за стола, чтобы принять эти коробки. А сама Милентьевна, не очень твердо ступая, прошла к прилавку у печи и села. Она устала, конечно. Это видно было и по ее худому тонкому лицу, до бледности промытому нынешними обильными туманами, и по ее заметно вздрагивающей голове. Но в то же время сколько благостного удовлетворения и тихого счастья было в се голубых, слегка прикрытых глазах. Счастья старого человека, хорошо, всласть потрудившегося и снова и снова доказавшего и себе, и людям, что он еще не зря на этом свете живет. И тут я вспомнил свою покойную мать, у которой, бывало, вот так же дппольно светились и сияли глаза, когда она, до упаду наработавшись в поле или на покосе, поздно вечером возвращалась домой. Евгения, ахая, причитая: "Вот какая у нас бабка! Мы еще сидим - брюхо набиваем, а она уж наработалась!", - развернула бурную деятельность. Как подобает примерной невестке. Она занесла легкий ушатик из сеней, вымытый, выпаренный, заранее приготовленный для засолки грибов, сбегала в клеть за солью, наломала в огороде свежего пахучего смородинника, а потом, когда Мнлентьевна, немного передохнув, ушла переодеваться на другую половину, начала сворачивать на середке избы пестрые половики, то есть готовить место для засолки. - Думаешь, она сейчас исть-пить будет? - заговорила Евгения, как бы объясняя мне, почему она не хлопочет сперва о завтраке для свекрови. - Ни за что! Старорежимный человек. Покамест грибы не приберет, лучше и не заикайся об еде. Мы если прямо на голый пол, кучно, нога к ноге. Вокруг нас мельтешили солнечные зайчики, грибной дух мешалея с избяньтм теплом, и так славно, так приятно было смотреть на старую Мнлентьсвну, переодевшуюся в сухое ситцевое платье, на ее темные, жиловатые руки, которые она то и дало погружала то в коробку, то в ушатик, то н эмалированную кастрюлю с солью, - старуха, конечно, солила сама. Грибы были отборные, крепкие. Желтая молоденькая сыроежка со сладким пеньком, который на севере едят как репу, белый сухой конек, рыжик, волнушка и царь солех-масляный груздь, который особенно хорошо оправдывает свое название в такой вот солнечный день, как нынешний, - так и кажется, что в его блюдце комками плавится топленое масло. Я неторопливо, с великой осторожностью брал из коробки гриб и каждый раз, прежде чем начать счищать с него соринки, поднимал его к свету. - Что-не видал такого золота? - спросила меня Евгения. Спросила с подковыркой, явно намекая на мои довольно скромные приношения из леса. Да вот, в том же лесу ходишь, а гриба хорошего для тебя нету. Не удивляйся. У ей с этим заречным ельником с первой брачной ночи дружба. Она нз-за этих грибов едва живота не лишилась. Я непонимающе посмотрел на Евгению: о чем, собственно, речь? - Как? - страшно удивилась она. - Да разве ты не слыхал? Не слыхал, как муж в ей из ружья стрелял? Ну-ко, мама, сказывай, как дело-то было. - А чего сказывать, - вздохнула Милентьевна. - Мало ли чего меж своих не бывает. - Меж своих... Да ведь этот свой мало тебя не убил! - Л раз мало, то не в счет. Черные сухие глаза Евгении неистово округлились. - Я не знаю, ты, мама... Уж все вкось да поперек. Может, скажешь еще, что ничего и не было? Может, и головная трясучка у тебя не после этого? Евгения заправила тыльной стороной руки выбившуюся прядку волос за маленькое ухо с красной сережкой-ягодкон и, видимо, решив, что от свекрови все равно никакого толка не будет, начала рассказывать сама. - Шестнадцати лет нашу Милентьевну взамуж выпихнули. Может, еще и грудей-то не было. У меня не было в эти годы, ей-богу. А про то, как девка жить будет, про то разве раньше думали? Отец, родимый батюшко, на житье женихово, позарился. Одпп парень в доме, красоваться будешь. А какая краса, когда дикарь на дикаре вся деревня? - Да, может, хоть не вся, - возразила Мнлентьевна. - Не защищай, не защищай! Кто хошь скажет. Дикари. Да и я помню. Бывало, к нам в праздник в большую деревню выберутся - орда ордой. Все скопом - женатые, неженатые. С бородами, без бороды. Идут, орут, каждого задирают, воздух портят-па всю деревню пальба. А дома у себя-никто не видит-и того чище. Уж каждый с какой-нибудь придурью да забавой. Один в сарафане бабьем бегает, другой-Мартынко-чижик был-все на лыжах за водой па реку ходил. Летом, в жару, да еще шубу наденет, кверху шерстью. А Исак Петрович, тот опять на архиерее помешался. Бывало, говорят, вечера дождется, лучину в передних избах зажгет, набивник синий на себя наденет-сарафан бабкин-да ходит-ходит из избы в избу, псалмы распевает. Так, мама? Не вру? - Люди не без греха, - уклончиво ответила Милснтьевна. - Не без греха! Каки таки грехи у тебя в шестнадцать лет были, чтобы из ружья стрелять? Нет уж, такая порода. Весь век в лесу да в стороне от людей-поневоле начнешь лесеть да сходить с ума. И вот в такой-то звсрущник да девку в шестнадцать лет и кинули. Хошь выживай, хошь погибай-твое дело. Ну, мама у нас решила перво-наперво свекра да саекровь на свою сторону перетягивать. Им угоду делать. А чем можно было перетянуть стариков в бьюалошпое время? Работой. И вот новобрачные в первую ночь милуются да любуются, а Василиса Милентьевна у нас встала ни свет ни заря да за реку по грибы. Осенью тебя, мама, в это время выдали? - Кажись, осенью, - не очень охотно ответила Милентьевна. - Да не кажись, а точно, - убежденно сказала Евгения. - Летом-то много ли в лесу губ, а ты ведь коробку-то наломала за час-за два. Когда тебе было расхаживать по лесу, когда тебя муж дома ждет? Ну вот, возвращается у нас Милентьевна из лесу. Рада. Ни одного дыма над деревней нету, все еще снят, а она уж с грибами. Вот, думает, похвалят ее. Ну и похвалил". Только она переехала за реку да шаг какой ступила от лодки-бух выстрел в лицо. Грозный муж молодую жену встречает... У старой Милентьевны, как веревки, натянулись жилы на худой морщинистой шее, сгорбленная спина выпрямилась-она хотела унять дрожь, которая заметно усилилась. Но Евгения ничего этого не видела. Она сама не меньше свекрови переживала события того далекого утра, известные ей по рассказам других, и кровь волнами то приливала, то отливала от ее смуглого лица. - Бог, бог отвел смерть от мамы. Далеко ли от огорода до бани? А мама как |раз к бане подошла, когда он ружье-то на нес навел, да, видно, рука-то после пьянки взыграла, а то бы пановал. Дробь и теперь в дверке у бани сидит. Не видал? - обратилась ко мне Евгения. - Посмотри, посмотри. Меня муженек сюда первый раз привез, куда, думаешь, перво-наперво повел? Терема свои показывать? Золотой казной хвастаться? пет, к бане черной. "Это, говорит, мой отец мать учил..." Вот какой лешак! Все, все у них тут такие. По каждому кутузка плачет... Я видел: старая Милентьевна давно уже тяготится этим разговором, ей неприятна наша бесцеремонная назойливость. А с другой стороны-как остановить себя, когда ты уже целиком захвачен этой необычной историей? И я спросил: - Да из-за чего же весь этот сыр-бор загорелся? - Пальба-та эта? - Евгения любила все называть своими именами. - Да из-за Ваньки-лысого. Вишь он, лешак, прости господи, неладно бы так своего свекра называть, хватился утром-то... Где вы, мама, спали? На повети? Туда-сюда рукой - нету. На улицу вылетел. А тут и она, молодая жена. Из заречья идет. Вот он и взбеленился. А, думает, так-перетак, к Вапьке-лысому ездила? На свиданье? Милентьевна, к этому времени, должно быть, опять овладев собой, спросила не без издевки: - А ты и про то знаешь, что твой свекор думал? - Да почто не знать-то. Людн соврать не дадут. Иванлысой, бывало, напьется: "Ребята, я смолоду в двух деревнях прописан: телом дома, а душой в Пижме". До самой смерти говорил. Красивой мужик был. Ох, да чего рассусоливать. Женихов косяк у мамы был. За красоту и брали. Вишь ведь, она и теперь у нас хоть взамуж выдавай, польстила свекрови Евгения и, кажется, впервые за все время, что рассказывала, улыбнулась. Затем, как-то жеманно, с прищуром поведя своим черным безрадостным глазом, заговорила игриво: - Ну, а тебя, мама, тоже не хвалю. Уж как ни молода была, а должна понимать, для чего взамуж берут. Всяко, думаю, не для того, чтобы по грибы в первую ночь бегать... Ох, как тут сверкнули тнхче голубые глаза у старой Милеитьевиы! Будто гроза прошла за окошками, будто там каленое ядро разорвалось. Евгения сразу смешалась, поникла, я тоже не знал, куда девать глаза. Некоторое время все сидели молча, с особым старанием выбирая сор нз грибов. Милентьевна первой подала голос к примирению. Она сказала: - Сегодня я уж вспоминала свою жизнь. Хожу по лесу да умом-то все назад дорогу топчу. Семой десяток нынче пошел... - Седьмой десяток, как вы вышли замуж на Пижму? - уточнил я. - Да хоть не вышла, а выпихнули, - с легкой усмешкой сказала Милентьевна. - Верно она говорит: не было у меня молодости. И по-нонешнему сказать, не любила я своего мужа... - Ну вот, - не без злорадного торжества воскликнула Евгения, призналась! А я рта не раскрой. Все не так, все не ладно. - Да ведь когда по живому-то месту пилят, и старое дерево скрипит, еще примирительной сказала Милентьевна. Грибы подходили к концу. Евгения, поставив на колени пустую коробку, начала выбирать из грибного мусора ягоды - мокрую, переспелую черилку и крупную, в самой поре бруснику. Она все еще дулась, хотя нет-нет да и бросала время от времени любопытные взгляды на свекровь - та опять принялась за прошлое. - Старые люди любят хвалить бывалошные времена, - говорила Милентьевна негромким, рассудительным голосом, - а я не хвалю. Нынче народ грамотной, за себя постоит, а мы смолоду не знали воли. Меня выдали взамуж - теперь без смеха и сказать нельзя - из-за шубы да из-за шали... - Неужели? - в страшном волнении воскликнула Евгения. - А я и не слыхала. От ее недавней сердитости не осталось и следа. Жадное бабье любопытство, столь глубоко укоренившееся в ее натуре, взяло верх над всеми другими чувствами, и она так и впилась своим пылающим взглядом в свекровь. - Так, - сказала Милентьевна. - Отец у нас, вишь, строился, хоромы возводил, каждая копейка была дорога, а тут я стала подрастать. Бесчестье, ежели дочь на игрище выйдет без новой, шубы и шали, вот он и не устоял, когда из Пижмы сваты приехали: "Без шубы и шали возьмем..." - А братья-то где были? - опять, не выдержав, перебила Евгения. Хорошие у мамы были братья. Беда как ей жалели. Как свечу на руках несли. Уж она взамужем была, у самих ребят полные избы, а все сестре помогали... - А братья, - сказала Мплентьевна, - в лесу в ту пору были. Лес на двор рубили. Евгения живо закивала: - Ну, тогда ясно, ясно. А я все голову ломаю, как такие братья, первые люди по деревне - из хорошего житья мама брана, - сестру любимую не могли отстоять. А оно вон что - их дома не было, когда тебя сватали... После этого, уточняя все новые и новые подробности, неизвестные ей, Евгения опять стала забирать разговор в свои руки. И вскоре кончилось все тем, что негромкий голос Милентьевны совсем замолк. Евгения переживала давнишнюю драму свекрови всем своим существом. - Беда, беда, что могло быть! - размахивала она руками. - Братья услыхали: зять сестру застрелил-на конях прискакали. С ружьями. "Только одно словечушко, сестра! Сейчас дух выпустим". Крутые были. Силачимедведя в дугу согнут, не то что там человека. И вот тогда мама и сказала им: "И не стыдно вам, братья дорогие, шум понапрасну подымать, людей добрых баламутить. Хозяин молодой у нас ружье пробовал, на охоту собирается, а вы невесть что взяли..." Вот какая она у нас умница-разумница была! Это в шестнадцать-то лет! Евгения с гордостью посмотрела на свою потупившуюся свекровь. - Нет, подними па меня РЛаксим руку, я бы не вытерпела. Засудила бы и засадила куда следует. А она головой потряхивает да братьев своих отчитывает: "Куда суетесь? Есть у вас голова-то на плечах? Поздно мне теперь назад заворачивать, когда голова бабьим повойником покрыта. Надо тут мне приживаться да уживаться". Вот так, такой поворот всему делу дала. Евгения вдруг всхлипнула. Она ведь, в сущности, была добрая баба. - Ну да к уж свекор ей за это только что йоги не целовал. Что ты, что ты, ведь смертоубийство могло быть. Братья распалились-чего им стоило решку на Мирона навести. Я-то маленькая была, худо помню Онику Ивановича, а люди старые и сейчас поминают. Откуда ни идет, с какой стороны ни едет, а подарок своей сношеньке завсегда. А ежели загуляет да начнут уговаривать остаться ночевать: "Пет, нет, робята, не останусь. Домой попадать буду. Я по своей Василисе Прекрасной соскучился". Все, как выпьет, Василисой Прекрасной называл. - Называл, - вздохнула Мнлентьевна, и мне показалось, что ее старые, видавшие виды глаза повлажнели. Евгения, по-видимому, тоже заметила это. Она сказала: - Есть, есть за что помянуть добрым словом Онику Ивановича. Может, только он одни и человек в деревне был. А тут все как есть урван. - В Пижме все носят одну фамилию-Урваевы. - II Мирон Оннкович, мой свекорбатюшко, тоже урвай. Да еще урвай-то какой. Другой бы на его месте после такой истории знать как повел себя? Тише воды, ниже травы. А этот такая поперечина-за все взыск. Милентьевна подняла голову, она, видно, хотела вступиться за своего мужа, но Евгения, опять вошедшая в раж, и рта открыть ей не дала. - Нечего, нечего закрашивать. Всяк знает какой. Кабы хорошей был, разве не выпускал бы тебя десять лет с Пижмы? Нигде не бывала мама-ни у родителей своих, ни на гулянье. Да и кудслю-то, бывало, пряла одна, а не на вечерянке. Вот какая ревность лешья была. Да чего говорить? - Евгения махнула рукой. - За все спрос да взыск. Скажн-ко на милость, виновата ли жена, что все дети обличьем в ей, а не в отца, а у него и за то взыск: "Чей это голубель за столом рассыпан?" Все так допрашивал маму, когда напьется. А чего бы, кажись, допрашивать? Сам темный, небаскящий, как головешка копченая, лицо в шадринах, оспой болел, как, скажи, овцы ископытили... Да радоваться надо, бога вечно мол-ить, что дети не в тебя... Не знаю, то ли не понравилось Милентьевне, как невестка обращается с ее прошлым, то ли она, как крестьянка старого закала, не привыкла долго сидеть без дела, но она вдруг начала подниматься на ноги, и разговор у нас оборвался. Дом Максима единственный в Пижме, который развернут фасадом вниз по течению реки, а все остальные стоят к реке озадками. Евгения не очень жаловавшая пижемцсв, объясняла это просто: - Урваи! Назло людям выставили свои поганые зады. Но причина такой застройки, конечно, была инаята, что Пижма расположена на южном берегу реки, и как же было отвернуться от солнца, когда оно и так не часто бывает в этих лесных краях. Я любил эту тихую деревушку, насквозь пропахшую молодым ячменем, развешанным в пухлых снопах на жердяных пряслах. Мне нравились старинные колодцы с высоко вздернутыми журавлями, нравились вместительные амбары на столбах с конусообразными подрубами-чтобы гнус не мог подняться с земли. Но особенно меня восхищали пижемские дома - большие бревенчатые дома с деревянными конями на крышах. Впрочем, сам по себе дом с коньком на Севере не редкость. Но я ни разу еще не видел такой деревни, где бы каждый дом был увенчан коньком. А в Пижме-каждый. Идешь по подоконью узкой травянистой тропинкой, в которую из-за малолюдья превратилась деревенская дорога, и семь деревянных коней смотрят на тебя с поднебесья. - А раньше их поболе у нас было. В двух десятках деревянное стадо считали, - заметила Милентьевна, шагавшая рядом со мной. Старуха который раз за эти сутки удивила меня. Я думал, после завтрака она, старый человек, первым делом подумает об отдыхе, о покое. А она встала из-за стола, перекрестилась, принесла из сенеи берестяный пестерь и начала привязывать к нему лямки из старого холстяного полотенца. - Куда, бабушка? Не опять в лес? - полюбопытствовал я. - Нет, не в лес. К дочери старшей, в Русиху лажу сходить, по-старинному выразилась Милентьевна. - А пестерь зачем? - А пестерь затем, что, все ладно, завтра из-за утра в лес уйду. Доярки коров доить поедут и меня прихватят. Мне, вишь, нельзя время-то терять. Я на мало в этот раз отпущена, на неделю. Евгения, до сих пор не вмешивавшаяся в наш разговор-она собиралась на работу, - тут не выдержала: - Сказывай-намало отпущена. Завсегда так. Уж не отдохнет, не посидит без дела. Нет, моя бы воля-весь день лежала. А чего? Неужто человек только затем и родится, чтобы с утра до вечера чертоломить? Я вызвался проводить Милентьсвну до перевоза - а вдруг перевозчик опять в загуле и старухе потребуется помощь. Но у Милентьевны нашлись помощники и кроме меня. Ибо не успели мы поравняться с конюшней, старым полуразвалившимся гумном на краю деревушки в ноле, как оттуда с разбойным свистом и гиканьем вылетел Прохор Урваев. На гремучей немазаной телеге, в которую был запряжен Громобой, единственный живой конь в Пижме. Когда-то этот Громобой, надо полагать, был рысак что надо, а сейчас от старости он походил на ходячий скелет, обтянутый сопревшей от лишая кожей, и если кто еще и мог заставить этот скелет погреметь старыми костями, так это Прохор-один из трех мужиков, оставшихся в Пижме. Прохор, по обыкновению, был под мухой-от него так и разило дешевым одеколоном. - Тета, тета! - закричал он, подъезжая. - Я твое добро помню. Я с утра дежурю с Громобоем, потому как знаю-тебе на перевоз. Так, тета? Не ошибся Прохор? Милентьевна не стала отказываться от услуг племянника, и скоро телега с ней и Прохором покатила по зеленому выкошенному лугу, к желтевшей вдали песчаной косе, где был перевоз. Я вернулся домой. Евгении дома уже не было-она ушла на поле помогать бабам убирать горох, и мне бы тоже в самый раз заняться своими делами-у меня и сетка за рекой не смотрена, да и в лес надо-когда еще выдастся такой ладный денек. А я вошел в пустую избу, постоял неприкаянно под порогом и пошел на поветь. С поветью меня познакомил Максим в первый же день (я сперва хотел спать на сеновале), и, помню, я просто ахнул, когда увидел то, что там было. Целый крестьянский музей! Рогатое мотовило, кроена-домашний ткацкий станок, веретеннпца, расписные прялки-мсзехи (с Мезени), трепала, всевозможные коробья и корзины, плетенные из сосновой драни, из бересты и корня, берестяные хлебницы, туеса, деревянные некрашеные чашки, с какими раньше ездили в лес и на дальние сенокосы, светильник для лучины, солонки-уточки и еще много-много всякой другой посуды, утвари и орудий труда, сваленных в одну кучу, как ненужный хлап. - Надо бы выбросить все это барахло, - сказал Максим, словно бы оправдываясь передо мной, - ни к чему теперь. Да как-то рука не поднимается-мои родители кормились от этого... С тех пор я редкий день не заглядывал на поветь. И не потому, что вся эта отжившая старина была для меня внове, - я сам вышел из этого деревянного и берестяного царства. Внове для меня была красота точеного дерева и бересты. Вот что пс замечал я раньше. Всю жизнь моя мать не выпускала из своих рук березового трепала, того самого трепала, которым обрабатывают лен, но разве я замечал когда-либо, что оно само льняного цвета-такое же нежное, лениво-матовое, с серебристым отливом? А хлебница берестяная. Мне ли бы не запомнить ее золотистого сияния? Ведь она, бывало, каждый раз, как долгожданное солнце, опускалась на наш стол. Л я только и запомнил, что да когда в ней было. Н так вес, - что бы я ни взял, на что бы ни взглянули старый заржавелый серп с отполированным до блеска цевьем, и мягкая, будто медвяная, чашка, выточенная из крепкого березового свала, - все раскрывало мне особый мир красоты. Красоты, по-русски неброской, даже застенчивой, сделанной топором и ножом. Но сегодня, после того как я познакомился со старой хозяйкой этого дома, я сделал для себя еще одно открытие. Сегодня я вдруг понял, что не только топор да нож мастера этой красоты. Главную-то обточку и шлифовку все эти трепала, серпы, пестери, соха (да, была тут и Андреевна, допотопной раскорякой стоявшая в темном углу) прошли в поле и на пожне. Крестьянские мозоли обкатывали и полировали их. На следующий день с утра зарядил дождь, и я опять остался дома. Как и вчера, мы с Евгенией долго не садились за стол: вот-вот, думалось, придет Милентьевна. - Не должна бы она сегодня далеко-то убрести, - говорила Евгения. - Не маленький ребенок. Но шло время, дождь не переставал, а на том берегуя не отходил от окошка-все никого не было. В конце концов я накинул на себя плащ и пошел затоплять баню: хорошо из нынешней лесной купели да прямо на горячий полок. Бани в Пижме, черные, с каменками, стоят рядком неподалеку от реки, под огородами, которые как бы греются на взгорке. Весной, в половодье, бани топит, и с верхней стороны против каждой из них врыты бревенчатые быки-для сдерживания и дробления напирающих льдин, а кроме того, от этих быков к баням протянуты еще могучие тяжи, свитые из березовых виц, так что бани стоят как бы на приколе. Я спросил как-то у Максима: к чему все эти премудрости? Не проще ли было поставить бани на взгорке, там, где расположены огороды? Максим по-урваевски, как бы сказала Евгения, рассмеялся. - Л затем, чтобы веселее жить. Весной, знаешь, бывало, какую пальбу по этим льдинам откроем! Ой-еи-ей! Нз всех ружьев. На следы дроби в старой продымленной дверке я обратил внимание еще в первые дни своего пребывания в Пижме-она сплошь изрешечена, а сейчас, затопив баню и вспомнив вчерашний рассказ Евгении, я попытался даже определить, какие тут дробины от того заряда, который выпустил когда-то по молодой Милентьевне ее муж. Но из этого, конечно, ничего не вышло. Да, откровенно говоря, мне было и не до прошлого. Потому что очень уж погано сегодня в лесу было и как там старая Милентьевна? Все ли с ней в порядке? Евгения тоже беспокоилась о свекрови. Она не могла усидеть дома и пришла ко мне. - Не знаю, не знаю, что и подумать, - сокрушенно качала она головой. Это уж она на Богатку уперлась не иначе. Вот какая вот упрямая старушонка! Хоть говори, хоть нет. В се ли годы под таким дождем лсшачить в лесу. Прикрыв лицо смуглыми руками, сложенными козырьком, Евгения поглядела на реку и еще более определенно сказала: - Учесала, учесала-больше некуда деваться. В прошлом году вот так же: ждем-ждем се, все глаза проглядели, а она на свою Богатку укатила. Я знал про Богатку-это поскотина в трех-четырех верстах от Пижмы вверх по реке, но я никогда не слыхал, что там много грибов и ягод, и спросил об этом Евгению. Она по привычке, когда дело казалось ей яснее ясного, округлила свои черные глаза: - С чего! Какие грибы на Богатке? Может, теперь-то и есть-все лесом заросло, а раньше там сплошь пожни были. Один только Оника Иванович, мамин свекор, до ста возов сена ставил. Вот она кажинный год туда и ходитс ей эта Богатка началась. Она всему делу закоперщица. А до того, как мамы на Пижме не было, и слова такого никто не слыхал. Поскотина да поскотина-и все тут. Евгения кивнула на деревню: - Лошадей-то деревянных видал на крышах? Сколько их? Во всей Русихе столько нету. А скажи-ко, часто ли ране ворота на взвозе красили? Это уж только богач, какой туз деревенский. А тут ведь, на Пижме, сплошь. Бывало, идешь мимо тем берегом-страшно, когда солнышко на закате. Так вот и кажется, вся Пижма в пожаре. Дак вот, все это у них с Богатки, там клады им открыла Милентьевна. Я все-таки ничего не понимал: о каких кладах говорит Евгения? Что в ее словах правда, а что вымысел? Густой дым, поваливший из сенцев, заставил нас податься в сторону маленького оконца. Там мы сели на скамейку под жердочку с сухими березовыми вениками нынешней вязки. Евгения, кашляя от дыма, выругала для собственного (?блегчеиия мужа-хорошо переклал каменку! - потом заодно уж прошлась по другим жителям деревни: - Все тут урван! Я вчерась для ради мамы похвалила Опику Ивановича, а по правде сказать, дак и он урвай. Как не урвай. До старости свою старуху заставлял самое хорошее на ночь надевать. У людей как бы в люди или на праздник получше выйти, а у него чтобы на ночь в шелках. Вот какой поров у человека. А о том ли бы мужику серому думать, когда в доме, куда ни повернись, везде дыра да прореха. Мама, мама их всех в люди вывела, - убежденно сказала Евгения. - При ней урваи пошли в рост... - А как? - Как в люди-то вывела? Л через Богатку. Через расчистки. Север испокон веку стоит на расчистках. Кто сколько ножен расчистил да полей раскопал, у того столько и хлеба, и скота. А Милентий Егорович, отец-то мамин, первый по расчисткам в Русихе был. Четыре сына взрослых-знаешь, какая силушка! А на Пижме у этих у:рваев все шиворот-навыворот. Первое дело у них охота да рыба. А к земле и прилежанья не было. Сколько деды накопали, расчистили, тем и жили. Своего-то хлеба до нового года не всегда хватало. Правда, когда на зверя в лесу урожай, у них песни. А когда на бору голо, и они как сычи голодные. И вот мама сколько-то так пожила, помаялась, потом видит-так нельзя. За землю надо браться. Ну, а у ей дорожка к сердцу свекра уж протоптана. Еще с той, новобрачной ночи. Она и давай капать: татя, за ум надо браться, татя, давай землей жить... Ладно. Согласился, нет свекор с невесткой, а главное, что не препятствовал. Мама братьев своих кликнула: так и так, братья дорогие, выручайте свою сестру. Л те, известно: для своей Васи черта своротить готовы. Участок, какой надо, выбрали, лес долой-которо вырубили, которо пожгли, да той же осенью посеяли рожь. Вот тут урван и започесывались. Беда, какая рожь вымахал?. - мало не вровень с елями. Знаешь, по поджогу как родится. Кончилась охота, прощай, рыбка. За топор взялись. Ну и робили! Я-то не помню, мала еще была, а мама у нас все рассказывала, как их на этой самой Богатке за работой видела. Иду, говорит, лесом, корову искала, и вдруг, говорит, огонь, да такой, говорит, большой-прямо до поднебесья. А вокруг этого огня голые мужики скачут. Я, говорит мама, попервости обмерла, шагу не могу ступить: думаю, уж лешаки это, больше некому. А то урван. Расчистку делают. А чтобы не жарко было, рубахи-то с себя сняли, да и жалко лонотину-то-не теперешнее время. А ребятишек-то мучили! У меня Максим иной раз почнет вспоминать-я не верю. Мыслимо ле дело ребенка, как собачонку, на веревочку вязать? А у них вязали. В чашку молока плеснут, па пол поставят, да ползай весь день на веревочке, покуда мама да папа на работе. Боялись, знашь, чтобы ребята пожару дома не наделали. Так, так дичали урваи, - еще раз подчеркнула Евгения. - А чего? Они век не рабатывали, птичек постреливали, - сам знашь, сколько у них силы накопилось. Ох, мама, мама... Хотела как лучше, а принесла беду. Ведь их покулачнлн, когда зачались колхозы... Я не охнул и не ахнул при этих словах. Кого в наше время удивишь этой старой-престарой сказкой про щепки, которые летят, когда лес рубят! Евгении, однако, мое молчание не понравилось. Она приняла его за равнодушие и голосом, полным обиды, сказала: - Старое время ионе не в почете. Все забыли-и как колхозы делали, и как в войну голодали. Молодежь я не виню, молодежь, та известно: жить хочется, некогда оглядываться назад, да нынче и старухи-то какие-то не те стали. Посмотри, когда они в Русихе за пензией идут, одна другой толще да здоровей. От детей ихних, которые в войну голову сложили, уж и косточек не осталось, а у них на уме, как бы подольше пожить да чтобы войны не было. А уж насчет того, что ихние поля да луга лесом зарастают, и не охнут. Сыты. Пензия капает каждый день. Я тут как-то бабу Мару спрашиваю: не больно, говорю, глазам-то? Не колет? Ране, говорю, на ноля из окошка смотрела, а теперь на кусты. Хохочет: "То и хорошо, девка, дроза ближе". Подумай-ко, что на уме у старого человека? Урваиха, чистая урваиха! У меня Максим такой же: все смешки да хаханькн-хоть потоп кругом. Евгения помолчала, затем тяжело вздохнула: - Нет, я какой-то выродок но нонешним временам. У меня все заботы да печаль. Мне все на нервы. А уж изза своей-то свекровушки я понадрывала сердце. Что ты! Робила-робила, да ты и виновата. Вот какое время у нас было. "Да я-то, говорит мама, ничего, я-то бы стерпела. Да каково, говорит, людей под монастырь подвести". - Каких людей? Евгения быстро обернулась ко мне. В ее черных немигающих глазах опять появился накал. - Пять хозяйств распотрошили. Что ты, у них еще в гражданскую войну по амбару хлеба выгребли, а к колхозам-то они уж и вовсе разъехались. Ну и урваи еще. Все одно к одному. Кабы тихо-мирно, может, и не тронули бы - кто не знает, с чего пошли? А то ведь их в колхоз записывать приехали, а они: не желам. У нас и так колхоз. Вот власти-то и психанули, невзлюбили их. Ну, правда, четырех-то мужиков вернули, и мой свекор, мамин муж Мирон Ониковнч, вернулся, хоть и больным, а сам-то Оника Иванович так и остался там. Беда, беда, что тогда было! Кой год мама тут рассказывала, я не рада была, что и слушать стала. Заревелась. Евгения шумно шириула носом, вытерла платком глаза. - Ты подумай только, как все иной раз в жизни оборачивается. Мама как раз рожь молотила на гумне, когда гроза-то над ними пала. Да, на гумне, кивнула она, немного подумав. - Радуется. Вот, думает, опять бог дал хлеба. Хорошая, крупная рожь уродилась, может, за всю жизнь такой не видали. И вдруг девка прибегает: "Мама, бежи скорее домой. Татю да дедушка повозят". И вот, говорит мама, сама знаю, что бежать, надо. Тогда ведь круто поворачивались, раз-раз и прощай навек, а у меня, говорит, и ноги подкосились. С места не могу двинуться. Дак я, говорит, до ворот на коленцах ползла. Страшно. Из-за ей ведь расплата пришла. Кабы она свекра не подбила на эти самые расчистки, кто бы урваев тронул? Век голь перекатная. Ну, не страхом убил свекор маму-добрым словом. Она-то чего только для себя не ждала, к каким казням не приготовилась-сам знаешь, человек в такую минуту что может натворить, а свекор вдруг, видит, на колени встает. Да при всем честном народе. "Спасибо, говорит, Василиса Милентьевна, за то, что нас, дураков, людями сделала. И не думай, говорит, худа против тебя на сердце нет. Всю жизнь, до последнего вздоха благословлять буду..." Евгения заплакала и досказала уже, давясь слезами: - Так мама и не простилась с Оникой Ивановичем. Замертво упала... Мплентьевна вернулась из лесу в четвертом часу пополудни-ни жива ни мертва. По с грибами. С тяжелой, поскрипывающей на ходу берестяной коробкой. Собственно, по скрипу этой коробки я и угадал ее приближение к шалашику на той стороне, под елями, - я все-таки не выдержал и переехал за реку. Евгения, еще больше моего измученная ожиданием, начала отчитывать свекровь, как неразумного ребенка, едва мы переступили за порог избы. Ее поддержала баба Мара. Баба Мара, здоровущая, краснолицая старуха с серыми нахальными глазами, и Прохор-оба на взводеуже не первый раз сегодня наведывались к нам. И каждый раз твердили одно и то же: где гостья? Почто прячете от людей? На Милеитьевне не было сухой нитки, она посинела и сморщилась от холода, как старый гриб, и Евгения первым делом стала снимать с нее мокрый платок и мокрую пальтуху, потом достала с печи нагретые валенки, натянула на них красные покрышки. - Ну-ко, сапоги-то сырые стянем скорее да в баню пойдем. - А вот в баню-то тебе, тета, как раз и нельзя, - веско сказал Прохор. Он сидел у малой печки и покуривал в душничок. - Сиди! - прикрикнула на него Евгения. - Они шары нальют, не знай, чего начнут молоть. - А чего не знай-то? По медицине. - По медицине! Это в баню-то нельзя по медицине? - Ну! У ей, может, воспаление легких. Тогда как? Евгения заколебалась. Она посмотрела в растерянности на Милентьевну-та, тяжело дыша, с закрытыми глазами сидела на прилавке у печи, - посмотрела на меняя еще меньше ее понимал в медицине-н в конце концов решила не рисковать. Короче, Милентьевну вместо бани водворили на печь. Баба Мара, которая все время, пока шел обмен мнениями насчет бани между Евгенией и Прохором, с усмешкой качала своей крупной головой в красном сатиновом повойнике, тут сказала: - Ну, рассказывай, где была, чего видела. - А чего надо, то и видела, - тихо ответила с печи Милентьевна. - А ты нам скажи чего, - ухмыльнулась баба Мара. - Поди, опять на Богатке была да клады искала? - Ладно, давай, - миролюбиво заметила Евгения, - чего ни искала, не паше дело. Вишь ведь, едва прибрела, едва дышит. Баба Мара басовито захохотала, и я с удивлением увидел, что у нее целехоиьки все зубы, да такие крепкие, крупные. - Проха, ты сказывал, пожни колхозникам давать стали, те, которые кустом затянуло, а про расчистки наши ничего не сказывали? Начался длинный и пустой разговор о расчистках, о целине. Прохор потребовал от меня, как человека, по его словам, жцьушего в одном городе с главным начальством нашей жизни, ясного ответа: почему в южных краях заново распахивают целину, а у нас, наоборот, взят курс на ольху да осину? (Он так и выразился.) Я что-то не очень определенно стал говорить о невыгодности земледелия в глухих лесных районах, и Прохор, .разумеется, сразу же припер меня к стенке. - Так, так, - воскликнул он не совсем своим голосом, ие иначе как подражая какому-то местному оратору, - теперича невыгодно? А в войну, дорогой товарищ? Выгодно было, я вас спрашиваю, в период Великой Отечественной? Одне бабы, понимать, с ребятишками все до последней пяди засевали... К Прохору немедленно присоединилась баба Мараей почему-то всегда доставляло удовольствие задирать меня. Наконец я догадался, каким доводом сразить своих оппонентов, - бутылкой "столичной". Правда, домовитой и экономкой Евгении не очень по душе пришелся такой способ выпроваживання непрошеных гостей, но когда они, опустошив бутылку, с песней и в обнимку вышли на улицу, и она вздохнула с облегчением. Свое окончательное отношение к гулякам Евгения выразила, когда стала убирать со стола, - она терпеть не могла всякий беспорядок и разоч. - Пет, видно, не только поля лесеют, лесеет и человек. Господи, слыхано ли ране, чтобы пьяные урваи в дом к Мнлситьевнс врывались? Да скорее река пойдет вспять. Бывало, мама-то идет, ребятишки возле вз.рослых шалят: "Тише вы, бссснята! Василиса Милентьевна идет". Л когда пройдет мимо: "Ну, теперь дичайте. Хоть на голове ходите". Так вот ране маму-то почитали. Петь-то как будешь? - спросила Евгения у свекрови, которая все это время тихонько постанывала на нечч. - Спустишься? Лле на печь подать? - Не надо, - чуть слышно ответила Милентьевна. - - Потом поем. - Когда потом-то? С утра ничего не ела. Ну-ко поешь. Хорошая у нас сегодня ушка. с перчиком. - Пет, сыта я. У меня хлебцы с собой были. Евгении так и не удалось уговорить свекровь поесть, и она снова засокрушалась: - Вот беда-то. Что мне с тобой и делать-то? Ты, может, заболела, мама? Может, за фершалицей сходить? - Нет, все ладно, отойду. Вот отогреюсь и встану. А вы - хорошо бы - губы прибрали. Евгения только покачала головой: - Ну, мама, мама! И что ты за человек? Да разве тебе сейчас про губы думать? Лежи ты, бога ради. Выбрось ты нз своей головы эту лесовпну... Тем не менее Евгения подняла с полу берестяную коробку с грибами (нестсрь был пустой), и мы пошли на другую половину. Чтобы дать покой старому человеку. Грибы на этот раз были незавидные: красная сыроежка, волнуха старая, серый конек, а главное, они не имели никакого вида. Какая-то мокрая мешанина пополам с мусором. Проницательная Евгения из этого сделала совсем невеселый вывод. - Вот беда-то, - сказала она. - Ведь Милентьевна-то у нас заболела. Я сроду у ей таких губ не видала. Она вздохнула многозначительно. - Да, да. Вот и мама стала сдавать, а я раньше думала-она железная. Ничего не берет. Ох, да при ейнойто жизни не то дивья, что она спотыкаться стала, а то, как она доселе жива. Муж-чего-то с головой сделалосьтри раза стрелялся-каково пережить? Мужа схоронили-хлоп война. Два сына убито намертво, третий, мой мужик, сколько лет без вести пропадал, а потом и Санюшка петлю на матерь накинула... Вот ведь сколько у ей переживаний-то под старость. Па десятерых разложитьмного. Л тут на одни плечи. - Санюшка-дочь? - Дочь. Разве не слыхал? - Евгения отложила в сторону кухонный нож, которым чистила грибы. - У мамы всего до двенадцати обручей слетало, а в живых-то осталось шестеро. Марфа, старшая дочерь, та, которая в Русиху выдана была, под ней шли Василий с Егором-оба на войне сгинули, потом мои мужик, потом Саня, а потом уж этот пьянчуга Иван. Ну вот, сыновей Мнлентьевна на войну сп.роводнла, а через год и до Сани очередь дошла. На запань, лес катать выписали. Тоже как на войну... Ох и красавица же была! Я кабыть и в жизни такой не видела. Высокая, белая-белая, коса во всю спнну, до колена будет-вся, говорят, в матерь, а может, еще и покрасивше была. И такая, воды не замутит. Не то что мы, сквалыжины. И вот через эту-то тихость она и порешилась. Налетела на какого-то подлеца - обрюхатил. Я не дивлюсь, нпсколсшеньки не дивлюсь, что так все вышло. Это кто всю жизнь под боком у родителей прожил да нигде не бывал, пущай ахает, а я с тринадцати лег в лес пошла - всего насмотрелась. Бывало, из лесу-то вечером в барак придешь-еле ноги держат. А они, дьяволы, не уробились, карандашиком весь день ворочали, так и зыркают на тебя. Ни разуться, ни переодеться-живо в угол затащут... И вот, может, и Сане маминой такой дьявол на дороге встал. Чего с ним сделаешь? Кабы у ей зубы были, она бы шуганула его куда следно быть, а то ведь ей и не сказать. Я помню, в праздник к нам перед войной, в Русиху,пришла-залилась краской: бабы глаз не спускают-как, скажи, ангелочек какой стоит, и парни ошалели-навалом лезут. А тут, может, еще матерь, когда в дорогу собирала, острастку дала: чего хошь теряй на чужой стороне, доченька, только честь девичью домой приноси. Так, бывало, в хороших-то семьях наказывали. Не знаю, не знаю, как все вышло. Маму про это лучше не спрашивай - хуже врага всякого будешь. Евгения прислушалась, заговорила разгоряченным шепотом: - Хотела скрыть от людей-то. Никого, говорят, близко к мертвой дочери не подпустила. Сама из петли вынула, сама обмыла и сама в гроб положила. А разве скроешь брюхо от людей? Те же девки, которые с ней на запани были, и сказывали. Санька, говорят, на глазах пухнуть стала, да и Ефимка-перевозчик заметил. "Ты, гонорит, Санька, вроде как не такая". А с чего же Санька будет такая, когда на страшный суд идет. Ну-ко, глянь, дочи, в глаза родной матери, расскажи, как честь на чужой стороне блюла. И вот она, горюша горькая, подошла к родному дому, а дальше крыльца и ступить не посмела. Села на порожек, да так всю ночь и просидела. Ну, а светать-то стало, она и побежала за гумно. Не могла белому дню в глаза посмотреть, не то что матери. Евгения, опять прислушиваясь, настороженно приподняла черные дуги бровей. - Спит, верно. Может, еще и отлежится. Я спрашивала у мамы, заговорила она на всякий случай опять шепотом, - неужели, говорю, уж сердце материнское ничего не подсказало? "Подсказало, говорит. Я в ту ночь, говорит, три раза в сени выходила да спрашивала, кто на крыльце. А светать-то стало, меня, говорит, так и ткнуло в сердце. Как ножом". Это она мне сказывала, не скрывала. И про то говорила, как сапоги на крыльце увидела. Подумай-ко, какая девка была. Сама помираю, жизиь молодую гублю, а про матерь помню. Сам знашь, как с обуткой в войну было. Мы, бывалоче, на сплаве босиком бродим, а по реке-то лед несет. И вот Санюшка с жизнью прощается, а про матерь не забывает, о матери последняя забота. Босиком на казнь идет. Так мама по сйным следочкам и прибежала на гумно. Не рано уж было, на другой день покрова-каждый пальчик на снегу видко. Прибежала - а что, чем поможешь? Она уж, Саиюшка-та, холодная, на пояску домотканом висит, а в сторонке ватничек честь по чести сложен и платок теплый на нем: носи, родная, на здоровье, вспоминай меня, горемычную... Дождь на улице не прекращался. Старинные зарадужелые стекла в рамах всхлипывали как живые, и мне все казалось, что там, за окошками, кто-то тихонько плачет и скребется. Евгения, словно читая мои мысли, сказала: - Я страсть боюсь жить в этом доме. Мне уж не ночевать одной. Я не мама. Зимой как завоет-завоет во всех печах да трубах, да кольцо на крыльце забрякает-хоть с ума сходи. Я попервости все Максима уговаривала: даг-ай жить дома. Чего мы не видали на чужой стороне? А теперь, пожалуй, и я нажилась. Зимой от нас и дороги к людям нету. На лыжах в Русиху ходим... Милентьевна два дня лежала лежкой, и мы с Евгенией стали всерьез подумывать о вызове фельдшерицы. А кроме того, мы решили, что о ее болезни нужно известить ее детей. Однако, к нашему счастью, ничего этого не потребовалось. Па третий день Мнлснтьевна сама слезла с печн. И не только слезла, но и без нашей помощи добралась до стола. - Ну как, бабушка? Поправилась? - А не знаю. Может, совсем-то и не поправилась, да мне сегодня домой попадать надо. - Домой? Сегодня? - Сегодня, - спокойно ответила Милентьевна. - Сын Иван должен сегодня за мной приехать. Евгения этим сообщением была огорошена не меньше, чем я. - Да зачем Иван-то поедет по такому дождю? Посмотри-ко, на улице-то что делается? У тебя, мама, мозга па мозгу наехала, что ли?.. Ты ведь и грибов еще не наносила. - Грибы подождут, а завтра школьный день-Катерина в школу пойдет. - II это ты ради Катерины собираешься ехать? - Надо. Я слово дала. - Кому, кому слово дала? - Евгения аж поперхнулась от изумления. - Ну, мама, ты и скажешь. Она Катерине слоао дала! Да вся-то Катерина твоя еще с рукавицу. Сопля раскосая. Была тут весной. В угол заберется-не докличешься. - А какая ни есть, да надо ехать, раз слово дадено. - Милентьссна повернулась в мою сторону: - Нервенная у меня внучка, и с глазками девке не повезло: косит. А тут еще соседка девку вздумала пугать: "Куда, говорит, бабушку-то из дому отпускаешь? Не видишь разве, какая она счарая? Еще умрет по дороге". Дак уж она, моя бедная, заплакалась. Всю ночь не выпускала из своих рук бабушкину шею... Весь день Мплентьевпа высидела у окошка, с минуты на минуту поджидая сына. В сапогах, в теплом шерстяном платке, с узелком под рукой, - чтобы никакой задержки не было из-за нее. Но Иван не приехал. И вот под вечер, когда старинные часы пробили пять, Милентьевна вдруг объявила нам, что раз сын не приехал, она будет добираться сама. Мы с Евгенией в ужасе переглянулись: на улице дождь-стекла в рамах вспухли от водяных пузырей, сама она насквозь больная, попутные машины по большаку за рекой ходят от случая к случаю... Да это ведь самоубийство, верная смерть-вот что такое ее затея. Евгения отговаривала свекровь как могла. Стращала, плакала, молила. Я тоже, конечно, не молчал. Ничто не помогло. Мплентьевна была непреклонна. Она не кричала, не спорила с нами, а молча, потряхивая головой, накинула на себя пальтуху, увязала еще раз узелок со своими пожитками, прощальным взглядом обвела родную избу... И тут, в эти минуты, я впервые, кажется, понял, чем покорила молодая Милектьевна пижемский зверюшник. Нет, не только своей кротостью и великим терпением, но и своей твердостью, своим кремневым характером. Я один провожал больную старуху за реку. Евгения до того распсиховалась, что не могла даже спуститься на крыльцо. Дождь не переставал. Река за эти дни заметно прибыла, и нас снесло метров на двести ниже бревна, к которому обычно примыкают лодку. Но самое-то трудное нас ждало в лесу, когда мы вышли на лесную тропку. По ней, по этой тропке, и в сухоето время хлюпает да чавкает под ногой, а представляете, что делалось тут сейчас, после трех дней сплошных дождей? И вот я брел впереди, месил ходуном ходившую болотииу, хватался за мокрые кусты и каждую секунду ждал: вот сейчас это произойдет, вот сейчас хлопнется старуха... Но, слава богу, все обошлось благополучно. Милентьевна, опираясь на своего верного помощника-легкий осиновый батожок, вышла на дорогу. И мало того, что вышла. Села на машину. С этой машиной нам, конечно, повезло неслыханно. Просто чудо какое-то случилось. Ибо только мы стали подходить к дороге, как там вдруг заурчал мотор. Я остервенело, с яростным криком, как в атаку, бросился вперед. Машина остановилась. К сожалению, места в кабине рядом с шофером не было: там сидела его бледная жена с новорожденным на руках. Но Мнлснтьевпа ни одной секунды не раздумывала, ехать или не ехать в открытом кузове. Кузов был огромный, с высокими коваными борта?,:", и она нырнула в него как в колодец. Но под темными сводами ельника, плотно обступившего дорогу, я еще долго видел качающееся белое пятно. Это Милентьсвна, мотаясь вместе с грузовиком на ухабах и рытвинах, прощально махала мне СБОЯМ платком. После отъезда Милентьевны я не прожил в Пижме и трех дней, потому что все мне вдруг опостылело, все представилось какой-то игрой, а не настоящей жизнью: и мои охотничьи шатания по лесу, и рыбалка, и даже мои волхования над крестьянской стариной. Меня неудержимо потянуло в большой и шумный мир, мне захотелось работать, делать людям добро. Делать так, как делает его и будет делать до своего последнего часа Василиса Милеитьевна, эта безвестная, но великая в своих деяниях ста.рая крестьянка из северной лесной глухомани. Я уходил из Пижмы в теплый солнечный день. От подсыхающих бревенчатых построек шел пар. И пар шел от старого Громобоя, одеревенело застывшего возле телеги у конюшни. Я позвал его, когда проходил мимо. Громобон вытянул старую шею в мою сторону, но голоса не подал. И так же безмолвно, понуро свесив головы с тесовых крыш, провожали меня деревянные кони. Целый косяк деревянных копей, когда-то вскормленных Василисой Милентьевнои. И мне до слез, до сердечной боли захотелось вдруг услыхать их ржанье. Хоть раз, хоть во сне, если не наяву. То молодое, заливистое ржанье, каким они оглашали здешние лесные окрестности в былые дни.
1969 Пелагея Утром со свежими силами Пелагея легко брала полутораверстовый путь от дома до пекарни. По лугу бежала босиком, как бы играючи, полоща ноги в холодной травятной росе. Сонную, румяную реку раздвигала осиновой долбленкой, как утюгом. И по песчаной косе тоже шла ходко, почти не замечая ее вязкой, засасывающей зыби. А вечером - нет. Вечером, после целого дня возня у раскаленной печи, одна мысль о возвратной дороге приводила ее в ужас. Особенно тяжело давалась ей песчаная коса, которая начинается сразу же под угором, внизу у пекарни. Жара - зноем пышет каждая накалившаяся за день песчинка. Оводы-красики беснуются - будто со всего света слетаются они в этот вечерний час сюда, на песчаный берег, где еще держится солнце. И вдобавок нота - в одной руке сумка с хлебом, другую руку ведро с помоями роет. И каждый раз, бредя этим желтым адищем-иначе не назовешь, - Пелагея говорила себе: надо брать помощницу. Надо. Сколько ей еще мучиться? Уж не такие это деньги большие - двадцать рублей, которые ей приплачивают за то, что она ломит за двоих-за троих... Но так говорила она до той поры, пока пересохшими губами не припадала к речной воде. А утолив жажду и сполоснув лицо, она начинала уже более спокойно думать о помощнице. А на той стороне, на домашней, где горой заслоняет солнце и где даже ветерком слегка потягивает, к ней и вовсе возвращался здравый смысл. Неплохо, неплохо иметь помощницу, рассуждала Пслагея, шагая по плотной, уже слегка отпотевшей тропинке вдоль пахучего ржаного поля. Худо ли - все пололал: и дрова, и вода. И тесто месить-не надо одной руки выворачивать. Да ведь будет помощница-будет и глаз. А будет глаз - и помои пожиже будут. Не пабахтаешь в ведро теста-поопасешься. Л раз не набахтаешь, и борова на семь пудов не выкормишь. Вот ведь ока, помощница-то, каким боком выйдет. И поневоле тут поразмыслишь да пораскинешь умом... У мостков за лыву - грязную осотпстую озсрпну, в которой, отфмркнваясь, по колено бродила пегая кобыла с жеребенком, - Пелагея остановилась передохнуть. Тут всегда она отдыхает-и летом, и зимой, с сорок седьмого. С той самой поры, как встала на пекарню. Потому что деревенская гора немалая - без отдыха не осилить. На всякий случай ведро с помоями она прикрыла белым ситцевым платком, который сняла с головы, поправила волосы-жиденькую бесцветную кудельку, собранную сзади в короткий хвостик (нельзя ей показываться растрепой на люди-девья матерь), - затем по привычке подняла глаза к черемухову кусту на горе-там, возле старой, прокоптелой бани, каждый вечер поджидает ее Павел. Было время, и недавно еще, - не на горе, у реки встречал ее муж. А осенью, в самую темень, выходил с фонарем. Ставь, жена, ногу смело. Не упадешь. А уж по дому своему-надо правду говорить-она не знала забот. И утром печь истопит, и корову обрядит, и воды наносит, а ежели минутка свободная выпадет, и на пекарню прибежит: на неделю-на две дров наготовит. А теперь Павел болен, с весны за сердце рукой хватается, и всеи дом, и пекарня, - все на ней одной. Глаза у Пелагеи были острые-кажется, это единственное, что не выгорело у печи, - и она сразу увидела: пусто возле куста, нету Павла. Она охнула. Что с Павлом? Где Алька? Не беда ли какая стряслась дома? И, позабыв про отдых, про усталость, она схватила с земли ведро с помоями, схватила сумку с хлебом и ззонко-звонко зашлепала по воде шатучими жердинами, перекинутыми за лыву. Павел, в белых полотняных подштанниках, к мягких валяных бурках, в стеганой безрукавке с ее плеча, - она терпеть не могла этого стариковского вида! - сидел на кровати и, по всему видать, только что проснулся: лицо потное, бледное, мокрые волосы на голове скатались в косицы... - На, господи, не вылежался! - выпалила она прямо с порога. - Мало ночи да дня-уже и вечера прихватываешь. - Нездоровится мпе ноне, - виновато потупился Павел. - Да уж как ни нездоровится, а до угори-то, думаю, мог бы дойти. II сено, - Пелагея кивнула в сторону окошка за передком никелированной кровати, - срам людейс утра валяется. Для того я вставала ни сзст ни заря? Сам не можешь-дочн есть, а то бы и сестрицу дорогую кликнул. Не велика барыня! - День андела у Онисьи сегодня. - Большой праздник! Отпали бы руки, ежели бы брату родному пособила. Хлопая пыльными, все еще не остывшими сапогами, которые плотнее обычного сидели па затекшей ноге, Пелагея оглянула комнату-просторную, чистую, со светлым крашеным полом, с белыми тюлевыми занавесками во все окно, с жирным фикусом, царственно возвышающимся в переднем углу. Взглядом задержалась на ярко-красном платье с белым ремешком, небрежно брошенном на стул возле комода, на котором сверкали новехонькие, еще ни разу не гретые самовары. - А та где, кобыла? - Ушла. Девка - известно. - Вот как, вот как у нас! Сам весь день на вылежке, дочи дома не оследится, а мати хоть убейся. Одной мне надо... Пелагея наконец скинула сапоги и повалилась на пол. Без всякой подстилки. Прямо на голый крашеный пол. Минут пять, а то и больше лежала она недвижно, с закрытыми глазами, тяжело, с присвистом дыша. Потом дыхание у нее постепенно выровнялось-крашеный пол хорошо вытягивает жар из тела, и она, повернувшись лицом к мужу, стала спрашивать его о домашних делах. Самая главная и самая тяжелая работа по дому была сделана - Алька и корову подоила, и травы на утро принесла. Еще ей радость доставил самоварчик, который, поджидая ее, согрел Павел, - не все, оказывается, давил койку человек, справил свое дело и сегодня. Она встала, выпила подряд пять чашек крепкого чаю без сахара-пустым-то чаем скорее зальешь жар внутри, йотом приподняла занавеску на окне и опять посмотрела в огород. Лежит сено, целый день лежит, а ей уж не прибрать сегодня-отпали руки и ноги... - Нет, не могу, - сказала она и снова повалилась на пол, на этот раз на ватник, услужливо разостланный мужем. - За вином-то сходил-нет? - спросила она немного погодя. - Сходил. Взял две бутылки. - Ну, то ладно, ладно, мужик, - уже другим голосом заговорила Пелагея. - Надо вино-то. Может, кто зайдет сегодня. Много ноне вина-то закупают? - Закупают. Не все еще уехали к дальним сенам. Петр Иванович много брал. И белого и красного.. - Как уж не много, - вздохнула Пелагея. - Большие гости будут. Антонида, говорят, приехала, ученье кончила. Не видал? - Нет. - Приехала-поминал даве начальник орса. Из района, говорит, на катере вместе с военным ехала, с офицером, - вроде как на природу поинтересоваться захотела. А какая природа? Жениха ловит, вза-иуж выскочить поскорее хочет. Пелагея помолчала. - А тебе уж ничего не говорил? Не звал на чашку чая? Павел пожал плечами. - Вишь вот, вишь вот, как время-то бежит. Бывало, какое угощенье у Петра Ивановича обходилось без нас? А теперь Павел да Пелагея не в силе - не нужны. - Ладно, - сказал Павел, - у нас у сестры праздник. Была даже - звала. - Нет уж, не гостья я ноне, - строго поджала губы Пелагея. - Рук-ног не чую-какие мне гости? - Да ведь обида ей будет. День апдела у человека... - несмело напомнил Павел. - А уж как знает. Не подыхать же мне из-за ешюго андела. Как раз в эту минуту на крыльце зашаркали шаги, и-легка же на помине! ц избу вошла Анисья. Анисья была на пять лет старше своего брата, по здоровьем крепкая, чернобровая, зубы белые, как репа, и все целехопьхи-нс скажешь, что ей за пятьдесят. Замуж Анисья выходила три раза. Первого мужа, от которого у нее был ребенок, умерший еще до года, убили па войне. Со вторым мужем си пришлось расстаться в сорок шестом году, когда она попала в заключение (сноп жита унесла с поля). А третий муж-из вербованных, приехавший на лесозаготовки с Рязанщины (она его больше всех любила) - пропил у нее все до нитки, избил на прощанье ч укатил к законной жене. После этого она уж больше семейного счастья не пытала. Жила вольно, мужиков от себя не отпихивала - но и близко к сердцу не подпускала. Брата своего Анисья не то что любила-обожала: и за то, что он был у нее единственный, да к тому же хворый, и за то, что по доброте да по тихости своей никогда, ни разу не попрекнул ее за беспутную жизнь. Ну, а перед невесткой, женой Павла, - тут прямо надо говорить-просто робела. Робела и терялась, так как во всем признавала ее превосходство. Домовита-у самой Анисьи никогда не держалась копейка в руках, - жизнь загадывает вперед и в женском деле-камень. Провожая мужа на войну-а было ей тогда девятнадцать лет, - Пелагея сказала: "На меня надейся. Никому не расчесывать моих волос, кроме тебя". И как сказала, так и сделала: за всю войну ни разу не переступила порог клуба. И, сознавая превосходство невестки, Анисья всякий раз, когда разговаривала с нею, напускала на себя развязность, чтобы хоть на словах стать вровень. Так и сейчас. - Чего лежишь? - сказала Анисья. - Вставай! Вино прокиснет. - Все ты со своим вином. Не напилась. - Да ведь как. В такой день насухо! - Анисья кивнула брату. - Давай, давай-подымай жену. И сам одевайся. Павел потупился. Анисья по-свойски взялась за его брюки, висевшие на спинке кровати. - Не тронь ты его, бога ради! - раздраженно закричала Пелагея. Человек не в здоровье-нс видишь? - Ну тогда хоть ты пойдем. - И я не пойду. Лежу как убитая. Еле ноги из заречья приволокла. Меня хоть золотом осыпь-не подняться. Нет, нет, спасибо, Онисья Захаровна. Спасибо на почести. Не до гостей нам сегодня. Анисья растерялась. По круглому румяному лицу ее пошли белые пятна. - Да что вы, господи! Самая близкая родня... Что мне люди-то скажут... - А пущай это хоть, то и говорят, - ответила Пелагея. - Умный человек не осудит, а на глупого я вех не рассчитываю. - Затем она вдруг посмотрела па Аипсью своими сухими строгими глазами, приподнялась на руке. - Ты когда встала-то нынче? А я встала, печь затопила, траву в огороде выкосила, корову подоила, а пошла за рекуты еще кверху задницей, дым из трубы не лезет. Вот у тебя на щеках и зарево. - Да разве я виновата? - А я на пекарню-то пришла, - продолжала выговаривать Пелагея, - да другую печь затопила-одно полеио в сажень длины, - да воды тридцать ведер подняла, да черного хлеба сто буханок палила, да еще семьдесят белого. А уж как я у печи-то стояла да жарилась, про то я не говорю. Л ты па луг-то спустилась, грабслками поиграла-слышала я, как вы робилп, за рекой от ваших песен стекла дрожали-да не успела пот согнать-машинка: фыр-фыр. Домой поехали... - Пелагея перевела дух, снова откинулась на фуфайку, закрыла глаза. Павел, избегая глядеть на сестру, примирительно сказал: - Тяжело. Известно дело - пекарня. Бывал. Знаю. - Дак уж не придете? - дрогнувшим голосом спросила Анисья. -Может, я не так приглашаю? - И вдруг она старинным, поясным поклоном поклонилась брату: - Брателко, Павел Захарович, сделай одолженье... Пелагея Прокопьевна... Пелагея замахала руками: - Нет, нет, Онисья Захаровна! Премного благодарны. И сами никого не звали, и к другим не пойдем. Не можем. Лежачие. Больше Анисья не упрашивала. Тихо, с опущенной головой вышла из избы. - Про людей вспомнила! - хмыкнула Пелагея, когда под окошком затихли шаги. - "Что люди скажут?" А то, что она за каждые штаны нмается, про то не скажут? - Что уж, известно, - сказал Павел. - Не везет ей. А надо бы маленько-то уважить. Сестра... - Не защищай! Сама виновата. По заслугам и почет... Павел на это ничего не ответил. Лег на кровать и мокрыми глазами уставился в потолок. Таких домов, как дом Амосовых, теперь уж не строят. Да и раньше, до войны, не много было в деревне. Великан дом. Двухэтажный шестистенок с грудастым коньком на крыше, большой двор с поветью и сенником и сверх того еще боковая изба-зимпица. Вот с этой-то боковой избы-зимницы и начали разламывать дом-ее в сорок шестом году отхватила старшая сноха (у Захара Амосова четыре было сына, и только один из них, Павел, вернулся с войны). Затем потребовала своей доли вторая сноха-раскатали двор. И, наконец, последний удар нанесла Пелагея, решившая заново строиться на задах. По ее настоянию шестпстенок разрубили пополам. и старого дома-красавца не стало... Безобразная хоромина, напоминающая громадный бревенчатый аналой, стоит на его месте. В непогодь скрипит, качается, несмотря на то, что с двух сторон подперта слегами, а зимой еще хуже: суметы снега набивает в сени, кое-как прикрытые сзади старыми тесницами, и Анисья всю зиму держит в избе деревянную лопату. И все-таки что там ни говори, а весело на Апнсьинои верхотуре (нижняя изба, доставшаяся третьей снохе, заколочена), и Алька любила бывать у тетки. Высоко. Вольготно. Ласточки у самого окошка шныряют. И все видно. Видно, кто идет-едет по деревенской улице, по подгорью, видно, как весной, в половодье, большие белопалубные пароходы выплывают из-за м-ыса. А кроме того, у тетки всегда люди-не то что у них на задворках. Бабы тащатся из лавки-кому похвастаться покупкой? Тетке. Рабочие на выходной пришли из заречья-где посидеть за бутылкой? У тетки. Все к теткеи проезжая шоферня, и свой брат колхозник-пьяница, н даже военные без году неделя как понаехали, а к тетке дорожку уж протоптали. В этот праздничный вечер Альку так и кидало из избы на улицу, с улицы в избу. Хотелось везде ухватить кусок радости - и у тетки, и па улице, где уже начали появляться первые пьяные. - Ты ведь уже не маленькая сломя-то голову летать, - заметила ей Анисья, когда та-в который уже раз за вечер! - вбежала в избу. - А, ладно! - Алька вприпрыжку, козой перемахнула избу, вонзилась в раскрытое настежь окошко. Самое любимое это у нее занятие-оседлать подоконник да глазеть по сторонам. Вдруг Алька резко подалась вперед, вся вытянулась. - Тетка, тетка, эвон-то! - Чего еще высмотрела? - Да иди ты, иди скорей! - Алька захохотала, заерзала на табуретке. Анисья, наставлявшая самовар у печи, за занавеской, подошла к ней сзади, вытянула шею. - А, вон там кто, - сказала она. - Подружки. Подружками в деревне называли Маню-большую и Маню-маленькую. Две старухи бобылки. Одна медведица, под потолок, - это Маня-маленькая. А другая-ветошная, рвань-старушонка, да, как говорится, себе на уме. Потому _и прозвище-большая. К примеру, пенсия. Дождется Маня-большая этого праздника-сперва закупит чаю, сахару, крупы, буханок десять хлеба, а потом уж пропивает что останется. А Маня-маленькая не так. Манямаленькая, как зубоскалили в деревне, жила одну неделю в месяц - первую неделю после получки пенсии. Тут уж она развертывалась: и день, и ночь шлепала в своих кирзовых сапожищах по улице, да с песнями, от которых стекла лопались в рамах. А потом Мани-малснькой не видно и не слышно было три недели. Холодная печь, три кота голодных вокруг да уголь на брусе, которым она отмечала на потолке оставшиеся до получки дни. Подружки стояли посреди пыльной улицы, по которой только что прогнали колхозное стадо.. Маня-маленькая невозмутимо, в своем всегдашнем синем платке, повязанном спереди наподобие двускатной крыши, а Маня-большая, задрав кверху голову и слегка покачиваясь, что-то втолковывала ей, для убедительности размахивая темным пальцем у нее под носом. - Чего-то вот тоже маракуют меж собой, - усмехнулась Алька. - Люди ведь, - сказала Анисья. - Манька-то маленькая вроде не в духе. Горло, наверно, сухое. - С чего быть не сухому-то. У ей самая трезвость сичас. Это та хитрюга с толку сбивает. Вишь ведь, пальцем-то водит. Наверно, траву подговаривает продать. - Какую? - Алька живо обернулась к тетке. - Это в огороде-то котора? Надо бы маме сказать. Сейчас за виинще-то она дешево отдаст. - Ладно, давай-чего старуху обижать. Не сейчас Надо торговать. - Тетка, - сказала немного погодя Алька, - я позову их? - Да зачем? Мало они сюда бродят? - Да ведь забавно! Со смеху помрешь, когда они начнут высказываться. Анисья не сразу дала согласие. Не для них, не для этих гостей готовилась она сегодня-в душе она все еще надеялась, что невестка одумается-придет, а с другой стороны, как отказать и Альке? Пристала, обвила руками шею - лед крещенский растает. Первой вспорхнула в избу Маня-большая, - легкая, в пиджачонке с чужого плеча, в мятых матерчатых штанах в белую полоску, женского-только платок белый па голове да платье поверх штанов, а Маня-маленькая в это время еш.е бухала своими сапожищами по крутой лестнице в сенях. В дверях согнулась пополам. Затем, перешагнув за порог, начала отвешивать поклоны в красный угол. - Давай не в монастырь пришла, - съязвила Манябольшая, намекая на давнишнее прошлое своей товарки, когда та стирала на монахов. - А что? - пробасила Маня-маленькая. - И не в сарай. - Дура слепая! В углу-то у ей Ленин. Алька захохотала. - Ничего, - все так же невозмутимо ответила Майямаленькая. - Власти от бога. - Верно, верно, Егоровна, - сказала из-за занавески Анисья. - Пензию-то вам не бог платит. Проходите к столу. - А стол-то у тебя не шатается, Ониса? Нет? - спросила с галюком Майя-большая. - У тебя в глазах шатается, - усмехнулась Алька. Тут с улицы донеслось чиханье и фырканье мотоцикла, и она быстрехонько вскочила на табуретку у окна. При этом шелковое, в красную полоску платье сильно натянулось сзади, и белая ядреная нога открылась поверх чулка. - Алька, - полюбопытстиовала Маня-большая, - какакое у тебя там приспособленье? Под самый зад чулок заправляешь. - Пояс. Неуж не видала? - Алька удивленно выгнула круглую бровь бровями она была в тетку, - спрыгнула с табуретки, приподняла подол платья. - Ловко! - одобрительно цокнула языком Маня-большая. - Како тако поесье под платьем? - Маня-маленькая, близоруко щуря и без того узкие монгольские глаза, вытянула шею. - Нуто те-трусики. - Трусики! Печь бестолковый! Вот где у меня трусики-то. Смотри! - И Алька со смехом оттянула тугой розовый пояс. - Тоже кабыть шелковые, - пробурчала Маня-маленькая. - Я вся шелковая, - хвастливо объявила Алька и, придерживая руками подол платья, игриво повернулась на высоких каблуках. - Алька, Алька, бесстыдница! - крикнула из-за занавески Анисья, - Разве так баско? - А чего не баско-то? Не съедим. - Нельзя так. Она еще ученица, - сказала Анисья и строго посмотрела иа Маню-большую. - Ученица! Нынешняя ученица - знаем: рукой по парте водит, а ногой парня ищет. Алька! Кого я вчерась видела - огороду с солдатом подпирает? Алька нахмурилась: - Ври, вралья! Буду я с солдатом. Я с солдатом-то близко никогда не стаивала. - Ну, тогда с золотыми полосками. Так? Против этого Алька возражать не стала. - Вишь ведь, вишь ведь, - опять зацокала языком Маня-большая, - кровь в ей ходит! А колобашки-то! Колобашки-то! Колом не прошибешь! - Хватит, хватит, Архиповна. Я отродясь таких речей не люблю. - И я не люблю, - подала свой голос Маня-малснькая. - У ей все срам на языке. Я тоже девушка. Тут Алька от смеха повалилась грудью на стол. А у Мани-большой так и запылал левый газ зеленым угарным огнем-верная примета, что где-то уже подзаправилась. И поэтому Анисья, не дожидаясь самовара, вынесла закуску-звено докрасна зажаренной трески, поставила на стол четвертинку-поскорее бы только выпроводить такую гостью, - Пейте, кушайте, гости дорогие. - Тетка сегодня именинница, - сказала Алька, вытирая слезы. - Разве? - У Манн-большой от удивления оттянулась нижняя губа. - А чего это брата с невесткой нету? - Не могут, - ответила Анисья. - Прокопьевна на пекарне ухлопалась-ни ногой, ни рукой пошевелить не может. А сам известно какой-к кровати прирос. Маня-большая ухмыльнулась. - Матреха, - закричала она на ухо своей глуховатом подружке, - мы кого сичас видели? - Где? - У Прошичей на задворках. - О-о! Нуто те-Павел Захарович с женой. В гости направились. У Павла сапоги свиркают-при мне о третьем годе покупал. и сама на каблучках, по-городскому... Богатые... Больше полугода готовилась Анисья к этому празднику. Все, какие деньги заводились за это время, складывала под замок. Сама, можно сказать, иа одном чаю сидела. А стол справила-пальцев не хватит на руках все перемены сосчитать. Три рыбы: щука свежая, речная, хариусы-по фунту каждый, семга; три каши, три киселя; да мясо жирное, да мясо постное-нельзя Павлу жирного есть; да консервы тройные. И вот сердце загорелось-все выставила. Нате, лопайте! Пускай самые распоследние гости стравят, раз свои побрезговали. Правда, звено красной - три дня мытарила за него на огороде у Игнашки-денежки - она сперва не вынесла. А потом, когда опоясала с горя второй стакан, и семгу бросила на потраву... Не стесняясь чужих людей, она безутешно плакала, как малый ребенок, питом вскакивала, начинала лихо отплясывать под разнобойное прихлопыванье старушечьих рук, потом опять хваталась за вино и еще пуще рыдала... Майя-большая, как кавалер, лапала раскрасневшуюся Альку. Та со смехом отпихивала ее от себя, била по рукам и под конец пересела к Мане-маленькой, которая низким, утробным голосом выводила свою любимую "Как в саду при долине...". Вдруг Анисье показалось-в руках у Альки рюмка. - Алька, Алька, не смей! - Тетка, мы траву спрыскиваем. Я траву у Мани-маленькой торгую. - Траву? - удивилась Анисья. И махнула рукой: а, лешак с вами! Мне-то что. - Да я не обманываю, Онисья, - с обидой в голосе заговорила Маня-маленькая. - Когда я обманывала? У меня трава-то чистый шелк. Алька начала трясти ее темную пудовую руку. К ним потянулась Маня-большая. - Ну-ко, я колону. Может, и мне маленько отколется. Отколется, Матреха? - Куда от тебя денешься? Выманишь... Маня-большая, довольная, подмигивая, закурила, а Маня-маленькая опять зарокотала: - Травка-то у меня хорошая, девка. Надо бы до осени подождать. В травке-то у меня котанушки любят гулять... - Да твоим котанушкам по выкошенному-то огороду еще лучше гулять, сказала Алька. - Нет, не лучше. Травки-то им надо. Они из травки-то птичек выглядыпают... Маня-маленькая тяжко покачала головой и, обливаясь горючими слезами, затрубила на всю избу:
На мою на могилку,
Знать, никто не придет.
Только раннею весною
Соловей пропоет...
Ее стала утешать Маня-большая: - Давай дак не стони. Расстоналась... Вон к Описке и брат родной не зашел... В рожденье... - Не трожь моего брата! - Тут к Анисье сразу вернулись трезвость. Она изо всей силы стукнула кулаком по столу, так, что посуда зазвенела. - Знаю тебя. Хочешь клин меж нас вбить. Не бывать этому! - Алевтинка! Чего это она! Какая вожжа под хвост попала? -Л ну вас! - рассердилась Алька. - Натрескались. Одна белугой воет, другая чашки бьет. Окончательно пришла в себя Анисья несколько позже, когда в избу вломились празднично разодетые девки в сопровождении трех военных. Тот, у которого на плечах были золотые полоски, быстрыми блестящими глазами обежал избу, воскликнул, подмигивая Мане-большой (за хозяйку принял): - Гуляем, тетушки? - Маленько, товарищ... Старухи пенсионерки... - Маня.большая икнула для солидности. - Советская власть... Крепи оборону... Правильно говорю, товарищ? - Уполне, - в тон ей ответил офицер, затем стал со всеми здороваться за руку. - По-нашему, товарищ, - одобрила его Маня-большая и, повернувшись к Анисье, круто распорядилась: - А ты чего глаза вылупила? Не знаешь, как гостей принимают? Место им досталось неважное - с краю, у комода, и не на стульях с мягкой спиночкой, а на доске-скрипучей полатнице, положенной на две табуретки. Но Пслагея и этому месту была рада. Это раньше, лет десять-двенадцать назад, она бы сказала: нет, нет, Петр Иванович! Не задвигай меня на задворки. На задворках-то я и дома у себя насижусь. А я хочу к оконышку поближе, к свету, чтобы ручьем в оба уха умные речи текли. Да лет десять-двенадцать назад и напоминать бы не пришлось хозяину-сам стал бы упрашивать. А она бы еще так и покуражилась маленько. Но ведь то десять-двенадцать лет назад! Павел тогда бригадир, самой ей в рот каждый смотрит - не перепадет ли буханка лишняя. А теперь незачем смотреть, теперь в магазинах хлеб не выводится. А ведь какова цена хлебу-такова и пекарихе. На что же тут обижаться? Спасибо и на том, что вспомнил их Петр Иванович. Когда от Петра Ивановича прибежал мальчик с записочкой, они с Павлом уже ложились спать. Но записочка ("Ждем дорогих гостей") сразу все изменила. Петр Иванович худых гостей не позовет, не такой он человек, чтобы всякого вином поить. Перво-наперво будут головки: председатель сельсовета да председатель колхоза, потом будет председатель сельпо с бухгалтером, потом начальник лесопункта-этот на особицу, сын Петра Ивановича у него служит. Потом пойдет народ помельче: пилорама, машина грузовая, Лнтоха-кошох, но и без них, без шаромыг, шагу не ступишь. Надо, скажем, дом перекрыть-походишь, гюкланяешься Аркашке-пилорамщику. А конюха взять. Кажись, теперь, в машинное время, и человека бесполезнее его нету. А нет, шофер шофером, а конюх конюхом. Придет зима да прижмет с дровами, с сеном-не Антохои, Антоном Павловичем назовешь. Антониду с Сергеем, детей Петра Ивановича, они за столом уже не застали: люди молодые-чего им томиться в праздник в духоте? Хозяйка, Марья Епнмаховна, потащила было Пелагею на усадьбу-летнюю кухню показывать, - да она замотала головой: потом, потом, Марья Епимаховна. Ты дай мне сперва на людей-то хороших досыта насмотреться да скатерть-самобранку разглядеть. Стол ломился от вина и яств. Петр Иванович все рассчитал, все усмотрел. Жена директора школы белого не пьет-пожалуйте шинпанского, Роза Митревна. Лет десять, наверно, а то и больше темная бутылка с серебряным горлышком пылилась в лавке на полке-никто не брал, а вот пригодилась: спотешила себя Роза Митревна, обмочила губочки крашеные... Петр Иванович всю жизнь был для Пелагеи загадкой. Грамоты большой нету, три зимы в школу ходил, должности тоже не выпало-всю жизнь на ревизиях: то колхоз учитывает, то сельпо проверяет, то орс, а ежели разобраться, так первый человек на деревне. Не обойдешь! И руки мягкие, век топора не держали, а зажмут-не вывернешься. В сорок седьмом году, когда Пелагея первый год на пекарне работала, задал ей науку Петр Иванович. Пять тысяч без мала насчитал. Пять тысяч! Не пятьсот рублей. И Павел тогда считал-считал, до дыр бумаги вертел - с грамотой мужик, и бухгалтерша считала-пересчитывала, а Петр Иванович как начнет на счетах откладывать не хватает пяти тысяч, и все. Наконец Пелагея, не будь дурой, бух ему в ноги: выручи, Петр Иванович! Не виновата. И сама буду век бога за тебя молить, и детям накажу. "Ладно, говорит, Пелагея, выручу. Не виновата ты - точно. Да я, говорит, не для тебя это и сделал. Я, говорит, той бухгалтерше урок преподал. Чтобы хвост по молодости не подымала". И как сказал-так и сделал. Нашлись пять тысяч. Вот какой человек Петр Иванович! Самым важным, гвоздевым гостем сегодня у Петра Ивановича был Григорий Васильевич, директор школы. Его пуще всех ласкал-потчевал хозяин. И тут голову ломать не приходилось-из-за Антониды, Антонида в школе служить будет-чтобы у нее ни камня, ни палки под ногами не валялось. А вот зачем Петр Иванович Афоньку-ветеринара отличает, Пелагее было непонятно. Афонька теперь не велика шишка, не партейный секретарь, еще весной сняли, шумно сняли, с прописью в районной газетке, и когда теперь вновь подымется? А в общем, Пелагея недолго ломала голову над Афонькой. До Афоньки ли ей, когда кругом столько нужных людей! Это ведь у Сарки-брюшины, жены Антохи-конюха (вот с кем теперь приходится сидеть рядом!), никаких забот, а у нее, у Пелагеи, муж больной - обо всем надо самой подумать. И вот когда председатель сельсовета вылез из-за стола да пошел проветриться-и она вслед за ним. Встала в конец огородца - дьявол с ним, что он, лешак, рядом в нужнике ворочается, зато выйдет-никто не переймет. А перенять-то хотели. Кто-то вроде Антохи-конюха - его, кажись, рубаха белая мелькнула - выбегал на крыльцо. Да, верно, увидел, что его опередили, - убрался. Ну и удозорила - и о сене напомнила, и об Альке словцо закинула. С сеном-вот уж не думала-оказалось просто. "Подведем Павла под инвалидность, как на колхозной работе пострадавши. Дадим участок". А насчет Альки, как и весной, о первом мае, начал крутить: - Не обещаю, не обещаю, Пелагея. Пущай поробит годик-другой на скотном дворе. Труд-основа... - Да ведь одна она у меня, Василий Игнатьевич, - взмолилась Пелагея. Хочется выучить. Отец малограмотный, я, Василий Игнатьевич, как тегера темная... - Ну, ты-то не тетера. - Тетера, тетера, Вася (тут можно и не Василий Игнатьевич), голова-то смалу мохом проросла (наговаривай на себя больше: себя роняешь-начальство подымаешь). Председатель - кобелина известный - потянул ее к себе. Пелагея легонько, так, чтобы не обидеть, оттолкнула его (не дай бог, кто увидит), шлепнула по жирной спине. - Не тронь мое костье. Упаду - не собрать. - Эх, Полька, Полька... - вздохнул председатель. - Какие у тебя волосы раньше были! Помнишь, как-то на вечерянке я протащил тебя от окошка до лавки? Все хотелось попробовать - выдержат ли? Золото - не косу ты носила. - Давай не плети, лешак, - нахмурилась Пелагея. - Кого-нибудь другого таскал. Так бы и позволила тебе Полька... - Тебя! - заупрямился председатель. - Ну ладно, ладно. Меня, - согласилась Пелагея. Чего пьяному поперек вставать. И вдруг почувствовала, как слегка отпотели глазаслез давно нет, слезы у печи выгорели. Были, были у нее волосы. Бывало, из бани -выйдешь - не знаешь, как и расчесать: зубья летят у гребня. А в школе учитель все электричество на ее волосах показывал. Нарвет кучу мелких бумажек и давай их гребенкой собирать... Пелагея, однако, ходу воспоминаниям не дала-не за тем дожидалась этого борова, чтобы вспоминать с ним, какие у нее волосы были. И она снова повернула разговор к делу. Легко с пьяным-то начальством говорить: сердце наскрозь видно. - Ладно, подумаем, - проворчал сквозь зубы председатель (головой-то, наверно, все еще был на вечерянке). А потом-как в прошлый раз: "Отдай за моего парня Альку. Без справки возьмем". Да так пристал, что она не рада была, что и разговор завела. Она ему так и эдак: ноне не старое время, Васенька, не нам молодое дело решать. Да и Алька какая еще невеста-за партой сидит... - Хо, она, может, еще три года будет сидеть. (Альке неважно давалось ученье: в двух классах по два года болталась.) Потом в психи ударился, в бутылку полез: - А-а, тебе мой парень не гленется? - Гленется, гленется, Василий Игнатьевич. Тут.уж Васей да Васенькой, когда человек в кураж вошел, называть не к чему. А сама подумала: с чего же твой губан будет гленуться? Ведь ты и сам не ягодка. Тоже губам;-Помню, не забыла, как до моей косы на вечерянках добирался. На ее счастье, в это время на крыльце показался Петр Иванович (хозяин-за всеми надо углядеть), и она, подхватив председателя, повела его в комнаты. Так под ручку с советской властью и заявилась-пускай все видят. Рано ее еще на задворки задвигать. И Петр Иванович тоже пускай посмотрит да подумаетумный человек! А в комнатах в это время все сгрудились у раскрытых окошек-молодежь шла мимо. - Пелагея, Пелагая! Алька-то у тебя... - Апельсин! - звонко щелкнул пальцами Афонька-ветеринар. - Вот как, вот как она вцепилась в офицера! Разбирается, ха-ха! Небось не в солдата... - Мне, как директору, такие разговоры об ученице... - Да брось ты, Григорий Васильевич, насчет этой моральности... - Гулять с ученицей неморально, - громко отчеканил Афонька, - но которая ежели выше средней упитанности... Тут, конечно, все заржали-весело, когда по чужим прокатываются, - а Пелагея не знала, куда и глаза девать. Сука девка! Смалу к ней мужики льнут, а что будет, когда в года войдет? Петр Иванович, спасибо, сбил мужиков с жеребятины, Петр Иванович налил стопки, возгласил: - Давайте, дорогие гости, за наших детей. - Пра-виль-но-о! Для них живем. - От-ста-вить! Афонька-ветеринар. Чего еще цыган черный надумал? Вот завсегда так: люди только настроятся на хороший лад, а он глазищи черные выворотит-обязательно поперек. - Отставить! - опять заорал Афонька и встал. - За нашу советскую молодежь! - Пра-виль-но! - За молодежь, Афанасий Платонович. - От-ста-вить! Разговорчики! Да, вот так. Встанет дьявол поджарый и качнет сквозь зубы команды подавать, как будто он не с людьми хорошими разговаривает, а у себя на встерпнзрпом участке лошадей объезжает. - За всемирный форум молодежи! За молодость нашей планеты! Вот и. сказал! Начали было за детей, а теперь незнамо и за что. - Пить-всем! - опять скомандовал Афонька. Черной головней мотнул, как ворон крылом. Глазами не посмотрел-прошагал по столу и вдруг уставился на Павла - Павел один не поднял рюмку. - Афанасий Платонович, - заступилась за мужа Пелагея, - ему довольно, у него сердце больное. - Я на-ста-иваю! Подбежал Петр Иванович: не тяни, мол, соглашайся. А тот ирод как с трибуны: - Я прыцыпально! - Да выпей ты маленько-то, - толкнула под локоть мужа Пелагея и тихо, на ухо добавила: - Ведь он не отстанет, смола. Разве не знаешь? Да выпей, кому говорят! - уже рассердилась она (Афонька стоит, Петр Иванович в наклон). - Сколько тебя еще упрашивать? Люди ждут. Павел трясущейся рукой взялся за рюмку. - Ура! - гаркнул Афонька. - Ур-рра-а! - заревели все. Потом был еще "посошок" - какой же хозяин отпустит гостей без посошка в дорогу, - потом была чарка "мира и дружбы" - под порогом хозяин обносил желающих, - и только после этого выбрались на волю. На крыльце кого-то потянуло было на песню, но Афонька-ветерянар (вот где пригодилась его команда) живо привел буяна в чувство: - Звук! Пей-гуляй-не рабочее время. А тихо, тихо у меня! Следующий заход был к председателю лесхимартели, человеку для Пелагеи, прямо сказать, бесполезному. По крайности за все эти годы, что она пекарем, ей ни разу не доводилось иметь с ним дела, хотя, с другой стороны, кто знает, как повернет жизнь. Сегодня он тебе ни к чему, а завтра, может, он-то и встанет на твоей дороге. В общем, не мешало бы и к председателю лесхимартелн сходить. Но что поделаешь - Павел совсем раскис к этому времени, и она, взяв его под руку, повела домой. - Летнюю-то кухню видел у Петра Ивановича? Сама говорит: рай. Все лето жары в доме не будет. Павел ничего не ответил. Пелагея рассказала мужу о своем разговоре с председателем сельсовета насчет сена и справки. При этом она не очень-то огорчалась, что председатель опять крутил насчет справки. Альке учиться еще год-в восьмой класс осенью пойдет, - и за это время можно найти ходы. Есть у нее кое-какая зацепка и в районе. Хоть тот же Иван Федорович из райисполкома. После войны сколько раз она выручала его хлебом -,неужто ее добро не вспомнит? Пелагею сейчас занимало другое-та загадка, которую задал ей Петр Иванович. Три года их в забытьи держал, а сегодня позвал - с чего бы это? Сама она ему.не нужна, рассуждала Пелагея, это ясно. Кончилось ее времечко - кто же нынче станет пекариху обхаживать? Давно люди набили хлебом брюхо. Может, на Альку виды имеет? Слыхала она, что Сергей Петрович на ее дочь глаза пялит, и намекни ей Петр Иванович: так и так, мол, Пелагея, рановато мы с тобой компанию оборвали, кто знает, еще как жизнь-то распорядится, - да разве бы она не поняла? Не намекнул. Она думала: при прощанье шепнет. И при прощанье не шепнул. "Благодарю за уваженье. Благодарю". И все. Иди, ломай себе голову. Непонятным, подозрительным теперь казалось Пелагее и то, что позвали их к Петру Ивановичу второпях, когда все гости уже были в сборе. Неужто это не от самого Петра Ивановича шло, а от кого-нибудь другого? От Васьки-губана? (Так по-уличному, сама с собою, называла она председателя сельсовета.) Может, может так быть, решила Пелагея. Парень у губана жених. Постоянно возле их дома мотается. Да нет, Васенька, больно жирно. По зубам кусок выбирай. Топором-то нынче жизнь не завоюешь, а что еще твой сынок умеет? Смех! В город ездил, два года учился, а приехал все с тем же топором. На плотника выучился. Павлу вечерняя свежесть не помогла. Он, как куль, висел у нее на руке. Она сняла с него шляпу, сняла галстук. - Потерпи маленько. Скоро уж. У меня у самой ноги огнем горят. Да, чистое наказанье эти туфли на высоком каблуке. Кто их только и выдумал! В третьем годе они справили всю эту справу-и шляпу, и галстук, и туфли с высокими каблуками. Думали: с культурными да образованными людьми компанию водят, надо и самим тянуться. А и зря: за три года первый раз в гости вышли. У Аграфениной избы остановились-Павел совсем огрузнел, и тут, как назло, - Анисья. Выперла на них прямо из-за угла, да не одна-с беспутными Манями. Павел только увидел дорогую сестрицу, закачался, как подрубленное дерево. А она, Пелагея, тоже поначалу ни туда ни сюда, будто ум отшибло. И еще одну глупость сделала-клюнула на удочку Мани-большой. Та - шаромыжина известная: - Что, Прокопьевна, вольным воздухом подышать вышли? - Вышли, вышли, Марья Архиповна! Сам лежал, лежал на кровати: "Выведи-ко, жена, на чистый роздух..." А как же иначе? Не у себя дома-на улице: хошь не хошь, а отвечай, коли спрашивают. Об одном не подумала она в ту минуту-что бревно стоячее тоже иной раз говорит. А Матреха-мало того что бревно, еще и глуха - просто бухнула, а не заговорила: - Почто врешь? Вы у Петра Ивановича были... Вот тут и пошло, завертелось. Анисья - шары налила-давай высказываться на всю улицу: "Вы признавать меня не хочете... вы сестры родной постыдились... ты дом родительский разорила..." - это уж прямо по ее, Пелагеиной, части. Каждый раз, когда напьется, про дом вспоминает. Ну, понятное дело, Пелагея в долгу не осталась. А как же? Тебя по загривку, а ты в ножки кланяться? Нет, получай сполна. И еще с довесом... А тут Павлу сделалось худо, его начало рвать. А из окошка выглянула Аграфена Длинные Зубы: дождалась праздничка, есть теперь о что клыки поточить; Толя-воробышек прилетел... В общем, не надо в кино ходить. На всю улицу срамоту развели. И только одно успокаивало Пелагею - не было поблизости хороших людей. Не было. А раз не было - пыль эта, поднятая у Аграфениной избы, до первого дождя, - Ты как золотой волной накрывшись... Искры от тебя летят... Так плел ей, рассказывал Олеша-рабочком про свою первую встречу с ней, про то, как увидел ее у раскрытого окошка за расчесыванием волос. А сама она из той встречи только и запомнила, что резкую боль в голове (лапу в волосы запустил, дьявол) да нахальные, с жарким раскосом глаза. И уж, конечно, никак не думала, не гадала, что ихние дороги когда-нибудь пересекутся. Какой может быть пересек у простой колхозницы с начальником заречья? Шел мимо да увидел молодую бабу в окошкевот и потешил себя, подергал за волосья. А дороги пересеклись. Недели через полторы-две, под вечер, Пелагея полоскала белье у реки, и вдруг опять этот самый Олеша. Неизвестно даже, откуда и взялся. Как изпод земли вырос. Стоит, смотрит на нее сбоку да скалит зубы. - Чего платок-то не снимаешь? Не холодно. - А ты что-опять к волосам моим подбираешься? Проваливай, проваливай, покамест коромыслом не отводила! Не посмотрю, что начальник. - Ладно тебе. Убыдет, ежели покажешь. - А вот и убыдет. Ты небось в кино ходишь, билет покупаешь, а тут бесплатно хочешь? - А сколько твой билет? - Иди, иди с богом. Некогда мне. с тобой лясы точить. И в третий раз они встретились. И опять у реки, опять за полосканьем белья. И тут уж она догадалась: подкарауливал ее Олеша. - Ну, говори, сколько твой билет стоит? - опять завел свою песню. - Дорого! Денег у тебя не хватит. - Хватит! - Не хватит. - Нет, хватит, говорю! - А вот устрой пекарихой за рекой - без денег покажу. Как уж ей тогда пришло это на ум, она не могла бы объяснить. И еще меньше могла бы подумать, что Олеша эти слова примет всерьез. А он принял. - Ладно, устрою. Показывай. - Нет, ты сперва денежки на бочку, а потом , руки к товару протягивай. - И тут Пелагея, к своему немалому удивлению, как бы рассмеялась и эдак шаловливо прискннула платок-дьявол, наверно, толкнул ее в бок. И Олеша совсем ошалел: - Ежели дашь мне выспаться на твоих волосах, вот те бог-через неделю сделаю пекарихой. Я не шучу. - А и я не шучу, - ответила Пелагея. Через неделю она стала пекарихой-сдержал свое слово Олеша. Со скотного двора ее вырвал, все стены вокруг разрушил-вот как закружило человека. Ну и она сдержала слово-в первый же день на ночь осталась на пекарне. А под утро, выпроваживая Олешу, сказала: - Ну, теперь забудь про мои волосы. Квиты. И не вздумай меня снимать. Я кусачая... Сколько лет прошло с тех пор, сколько воды утекло в реке! И где теперь Олеша? Жив ли? Помнит ли еще зареченскую пекариху с золотыми волосами? А она его забыла. Забыла сразу же, как только закрыла за ним дверь. Нечего помнить. Не для услады, не для утехи переспала с чужим мужиком. И ежели сейчас этот топляк, чуть ли не два десятка лет пролежавший на дне ее памяти, вдруг и вынырнул на поверхность, то только потому, что, распуская на ночь свой хвостик на затылкевот что осталось от прежнего золота, - она вспомнила про свой давешний разговор с Васькой-губаном. Па-вел уже спал, похрапывая. Пелагея, как всегда, поставила кружку с кипяченой водой на табуретку, положила таблетки в стеклянном патроне и наконец-то легла сама. На перину, разостланную возле кровати, - чтобы всегда быть под рукой у больного мужа. Она привыкла к храпу Павла (он и до болезни храпел), но нынешний храп ей показался каким-то нехорошим, будто душили его, и она, уже борясь со сном, приподняла свою отяжелевшую голову. Чтобы последний раз взглянуть на мужа. Приподняла и-с чего? почему? - опять ее, второй или третий раз сегодня, откинуло к прошлому. Она подумала: догадался или нет тогда Павел насчет Олеши? Во всяком случае, назавтра, утром, когда она пришла домой, он ничем не выдал себя. Ни единого попрека, ни единого вопроса. Только, может, в ту минуту, когда заговорил о бане, немного скосил в сторону глаза. - У нас баня сегодня, - сказал ей тогда Павел. - Когда пойдешь? Может, в первый жар? - В первый, - сказала Пелагея. И в то утро она два березовых веника исхлестала о себя. Жарилась, парилась, чтобы не только грязи на телев памяти следа не осталось от той поганой ночи. Но след остался. И мало того, что она сейчас совсем некстати подумала о том, знал или не знал Павел про ее грех; Это еще пустяк - кому важно теперь то, что было столько лет назад. А как быть, ежели время от времени, глядя на свою дочь, ты начинаешь думать об Олеше, по-матерински высчитывать сроки? Не спуская глаз с тяжело дышавшего мужа, Пелагея и сейчас была занята этими вычетами. На пекарню она поступила в сентябре, 11 числа. Алька родилась 15 апреля... Восемь месяцев... Нет, с облегчением перевела она дух, восьмимесячные не рождаются, рождаются семи месяцев, да и то еле живые. А про Альку этого не скажешь. Алька, как кочан капустный, выкатилась из нее. Ни одной детской болезнью не болела. Однако закравшееся в душу сомнение - не сорняк в огороде, который вырвал с корнем, и делу конец. Сомнение, как мутная вода, все делает нечистым и неясным. И сколько ни доказывала себе Пелагея, что Алька никакого отношения не имеет к Олеше, полной уверенности в этом у нее не было. Конечно, восьмимесячные не рождаются, да и какая мать не знает, кто отец ее ребенка, но откуда у девки такая шальная кровь? Почему она смалу за гулянкой гонится? Раньше, до нынешнего дня, она не сомневалась: в тетушку Анисью Алька, от нее кипяток в крови, потому и невзлюбила ту, а сейчас и в этом уверенности не было. Пелагея полежала еще сколько-то, повертела подушку под разгоряченной головой и встала. Все равно не заснуть теперь. До тех пор не заснуть, пока не взглянет на Альку. Белая ночь была на исходе. Ужеутренняя заря разливалась по заречью. А праздник был еще в полном разгаре. Наяривала гармошка в верхнем конце деревни (неужели все еще у председателя лесхимартели гуляют?), голосили пьяные бабы (эти теперь ни в чем не уступят мужикам), а на дороге, у Аграфениного дома, и совсем непотребное творилось: ребятишечки сопленосые в пьяных, играли. Друг за дружку руками держатся, головенками мотают, что-то верещат-не то матюкаются, не то песни поют. Совсем как папы и мамы... Пелагея пошла полем: не дай бог нарваться на пьяного. Заговорит. Домой потащит. А то и лягнет-не теперь сказано: пьяному море по колено. Правда, за себя-,ода пе опасалась-даст сдачи. А что делать, когда дочь начнут в грязи валять? Первый раз Пелагея накрыла Альку за шалостью, когда та училась еще в пятом классе. Зимой, в женский день. В тот день как раз случилась у них беда-Манька, корова, заболела. Ветеринара дома нету - в районе. Что делать? Вспомнили про молодого зоотехника - все больше понимает, чем они сами. И вот с этим-то молодым зоотехником Пелагея и накрыла свою дочь. Целуются! В хлеву у коровы. В то самое время столковались, покамест матерь за пойлом выходила. и добро бы только парень Альку лапал, а то ведь нет. То ведь Алька, как травина, оплела парня. Привстала, на цыпочки приподнялась, чтобы ненадежнее к губам припасть, да еще обеими руками за шею ухватилась. Вот что поразило тогда Пелагею. С зоотехником разговор был короток. Зоотехника заслали в самую распродальнюю дыру в районев силе она в ту пору была. А дочь родную куда сошлешь? Била, говорила по-хорошему-все напрасно. Кого где не видели под углом да за огородой, а Альку обязательно. И если бы сейчас, к примеру, Пелагея натолкнулась на нее с парнем возле бани или амбара, она бы не подняла крик от неожиданности... У клуба стоном стонала земля-такого многолюдья она давно уже не видела в своей деревне. А со стороны подгорья подходили все новые и новые люди. С лесопункта, из-за реки, из других деревень-моторы, начавшие завывать на реке с полудня, все еще не смолкли, - и были гости из района. Тихонько и незаметно перебравшись через жердяную огороду, она хотела так же тихонько и незаметно подойти к крыльцу, возле которого танцевала молодежь, да не тутто было! - Сватья, сватьюшка! Ух, как хорошо! А я ведь к тебе собралась. Где, говорю, у вас Прокопьевна? Куды вы ее подйали? Пелагея готова была разорвать свою сватьюшку, сестру жены двоюродного брата из соседней деревни, - так уж не к месту да не ко времени была эта встреча! А заговорила, конечно, по-другому, так, как будто и человека для ее дороже на свете нет, чем эта краснорожая сука с хмельными глазами. - Здорово, здорово, сватьюшка! - сказала нараспев Пелагея да еще и поклонилась: вот мы как свою родню почитаем. - На привете да на памяти спасибо, Анна Матвеевна, а худо, видно, к нам собиралась. Не за горами, не за морями живем. За ночь-то, думаю, всяко можно попасть... В общем, сказала все то, что положено сказать в этом случае, и даже больше, потому что та дура пьяная кинулась обнимать да целовать ее, а потом потащила в круг. - Посмотри, посмотри на свою дочерь! Я посмотрела-глазам легче стало. Вот какая она у тебя красавица! Так Пелагея и въехала в молодежный круг в обнимку со сватьей-пьяницей. Не закричишь: "Отстань, тварь пьяная", когда народ кругом. А через минуту она сама, по своей доброй воле, обнимала сватью. Не думала, не думала, что у нее в таком почете Алька. Антонида Петровна с высоким образованием, а где? На закрайке. С родным братцем топчется. А другая горожаха, председателя лесхимартели дочь, тоже ученая, та и вовсе не при деле-на выставке, а попросту сказать, со стороны смотрит. А ее-то Алька! В самой середке, на самом верховище. Да с кем? А с самим секретарем комсомольским из заречья. Какая еще характеристика требуется? Разве станет партейный человек себя марать - с худой девкой танцевать? Но и это не все. Только Савватеев отвел Альку к девкам-офицер подошел. Тот самый, которого они видели давеча из окошек у Петра Ивановича. Молодой, красивый, рослый. Идет-выгибается, как лоза. А уж погоны на плечах горят-за десять шагов жарко. - Солнышко, солнышко на кругу взошло! Ну, может, и не солнышко, может, и через край хватила сватья, а не одна она, Пелагея, засмотрелась. Вся публика стоячая смотрела. И даже молодежь: три раза Алька с офицером круг обошли, только тогда вышли еще две пары. А Антоиида Петровна так и осталась на бобах. Стоит в сторонке да ноготки крашеные кусает. И вот как все одно к одному-Петр Иванович подошел. Не усидел в гостях, захотелось и ему на свою дочь посмотреть. Смотри, смотри, Петр Иванович, на своего ученого воробья (чистый воробей, особенно когда из-за толстых очков глазки кверху поднимает), не все тебе торжествовать. А я буду на свою дочь смотреть. И Пелагея смотрела. Смотрела, высоко подняв голову. И как-то сами собой отпали все заботы и недавние тревоги. Ее дочь! Ее кровинушка верх берет! Танец кончился бьзстро - короткий век у радости, - и Пелагея знаком подозвала к себе Альку: Петр Иванович стоит рядом с дочерью, а ей нельзя? Алька подбежала скоком-глупа еще, чтобы девичьей поступью, но такая счастливая! Как если бы автомобиль выиграла по лотерейному билету. А ь:ожет, и выиграла, подумала Пелагея и незаметно для других скосила глаза на круг: где офицер? Что делает? Офицер шел к ним. Шел не спеша, вразвалку и слегка обмахивая разогретое лицо белым носовым платком. - Аля, познакомьте меня с вашей мамой. Пелагея протянутую руку пожала, а чтобы сказать нужное слово-растерялась. Замолола что-то насчет жары. Жарко, мол, нынче. И работать жарко, и веселиться жарко. - Ничего, - сказал офицер, - мы свою программу выполним. Верно, Аля? Алька разудало тряхнула головой: какое, мол, может быть сомнение. Выполним! Пелагея еще не успела собраться с мыслями: как ей посмотреть на Алькину выходку? не пожурить ли для ее же пользы? - подошла Антонида Петровна. - Аля, Владислав Сергеевич, не хотите ли чаю? У нас самовар готов... Пелагее показалось чудным: с каких это пор у Петра Ивановича по ночам самовары стали греть? А потом сообразила: да ведь это Петр Иванович ради своей дочери старается. - Нет, нет, Антонида Петровна, - быстро ответила за дочь Пелагея. - К нам милости просим. У нас гостья не поена, не кормлена - вот где пригодилась сватьюшка! - Алевтинка, чего стоишь? Приглашай молодежь. Будь хозяйкой. Все это Пелагея говорила с улыбкой, а у самой земля качалась под ногами: что задумала? На кого руку подняла? И до самой школы не смела оглянуться назад. Шла и затылком чувствовала разгневанный взгляд Петра Ивановича. Раньше, до войны, дома в деревне стояли что солдаты в строю - плотно, почти впритык друг к другу, по одной линии. А чтобы при доме была баня, колодец, огородэтого и в помине не было. Все наособицу: дома домами, колодцы колодцами, бани банями-на задах, у черта на куличках. Пелагея Амосова первой поломала этот порядок. Она первая завела усадьбу при доме. Баня, погреб, колодец и огород. Все в одном месте, все под рукой. И под огородои. Чтобы ни пеший, ни конный, никакая скотина не могла зайти к ней без спроса. Позже, вслед за Пелагеей, потянулись и другие, и сейчас редкий дом не огорожен. Но сколько она вынесла понапраслины! "Кулачиха! Деревню растоптала! Дом родительский разорила!.." Ругали все. Ругали чужие. Ругала Павлова родня. И даже в Москве ругали. Да, да, нашелся один любитель чужих домов из столицы. Пенял, чуть не плакал: дескать, какую красу деревянную загубили. Особенно насчет крыльца двускатного разорялся. Что и говорить, крыльцо у старого дома было красивое, это и Пелагея понимала. На точеных столбах. С резьбой. Да ведь зимой с этим красивым крыльцом мука мученская: и воду, и дрова надо как в гору таскать. А в метель, в непогодь? Суметы снежные накладет, да так, что и ворота не откроешь. Владислав Сергеевич, даром что молодой, сразу оценил усадьбу. - Шикарно, шикарно живем! - сказал он, когда они шумной гурьбой подошли к дому. Да, есть на что взглянуть. Углы у передка обшиты тесом, покрашены желтой краской, крыша новая, шиферная (больше двухсот рублей стоила), крылечко по-городскому, стеклом заделано-да с таким домком и в городе не последним человеком будешь. А уж привольно-то! Ширь-то кругом! В сельсовете, когда Пелагея попросила пустырь за старым домом, ее на смех подняли: чудишь, баба. Даже Петр Иванович, при всем своем уме, усами заподергивал-не сумел на пять лет вперед заглянуть. А она заглянула. Разглядела на месте пустыря лужок с душистым сеном под окошками. И теперь кто не завидует ей в деревне! За рекой всходило солнце, когда она с гостями потлив на усадьбу. И, боже, что тут поделалось! Все засверкало, заиграло вокруг, потом, как в волшебной сказке, все стало алым: и лица, и крыша, и белые занавески в окнах. Владислав Сергеевич то ли по недомыслию-городской все-таки человек, то ли ради шутки схватил у крыльца железную лопату и начал загребать сено. Гам, визг поднялся страшный. А тут еще жару подбросила сватья. Сватья зачерпнула ковшом воды в кадке у крыльца, подбежала к Владиславу Сергеевичу: водой их, водой! И через минуту-две ни одного человека сухого не было. Все были мокры. И сено было мокро. Его сваляли да вытоптали хуже лошадей. Но ничего ей не было сейчас жалко. Душа расходилась-сама смеялась пуще всех. Смеялась... А в это время совсем рядом, за стеной в избе, без памяти лежал Павел, и смерть ходила вокруг него... Нет, нет! Она не снимала с себя вины. Виновата. Нельзя было оставлять больного мужа без присмотра. Нельзя ходить по гулянкам да офицеров в гости зазывать, когда муж хворый. Ну, а с другой стороны, спрашивала себя Пелагея потом, много позже, что было бы тогда с Павлом, не окажись в ту минуту рядом Владислава Сергеевича? Алька перепугалась насмерть, у самой у ней ум отшибло, фельдшер пьяный, без задних ног лежит у себя на повети... А Владислав Сергеевич будто только тем всю жизнь и занимался, что помогал таким бедолагам, как они. - Петренко! Тащи фельдшера к колодцу и до тех пор полощи, пока он, сукин сын, в себя не придет. Федоров! Бери машину и на всех парах в район за доктором. Живо! А кроме того, он и сам не сидел сложа руки, пока не подоспела к Павлу медицина. Ворот у рубахи расстегнул, впустил в избу свежий воздух, все окна приказал раскрыть и еще капли Павлу в рот влил-да разве бы она, Пелагея, догадалась до всего этого? Нет, нет, хоть и судачили, перемывали ей потом бабы косточки за этого офицера, а надо правду говорить: тогда, в то утро. если кто и спас от смерти Павла, так это он, Владислав Сергеевич. Нынешняя болезнь Павла поначалу казалась Пелагее погибелью, крахом всей ее жизни. Немыслимо, невозможно одной управиться и дома, и за рекой. Надо прощаться с пекарней. А без пекарни какая жизнь? Залезай, как улитка, в свою скорлупу на задворках Да там и захорони себя заживо. Но, слава богу, пекарню она удержала за собой. Выручила Анисья. Она с Алькой встала к печи. Быстрее пошел на поправку, чем раньше думала, и Павел. Попервости районный доктор, как обухом, оглущил: "Паралич. Не видать тебе больше мужа на своих ногах..." А Павел поднялся-на пятнадцатый день в постели сел, а еще через три дня, опираясь на жену, вышел на крыльцо. В общем, устояли на этот раз Амосовы. Днем и ночью две недели подряд сидела Пелагея возле больного мужа. Да вдобавок еще уйму всяких дел переделала: окучила картошку, лужок у Мани-маленькой выкосила... А корова и поросенок? А вода и дрова? А стирка? Это ведь тоже не сердобольные соседушки за нее делали. А вот какой ужас эта пекарня-отдохнула! Как в отпуску побывала. Во всяком случае, так ей казалось, когда она после трехнедельного перерыва отправилась за реку. Все внове было ей в тот день. И то, что она идет на пекарню среди бела дня, порожняком. Идет не спеша, любуясь ясным, погожим деньком, и то, что в поле пахнет уже не сеном, а молодым наливающимся хлебом. И внове ей была она сама - такая бодрая и легкая на ногу. Как будто добрый десяток лет сбросила. Единственное, что время от времени перекрывало ей радость, были сетования Анисьи на Альку. Анисья, возвращаясь с пекарни, чуть ли не каждый вечер заводила разговор об офицере. Зачастил, мол, в день не один раз заходит на пекарню. Нехорошо. - Да что тут нехорошего-то? - возражала ей Пелагея. - Он ведь заказчик наш. С нашей пекарни хлеб для своих солдат берет. Почему и не зайти. - Да не для заказа он ходит. Алька у него на уме. - Ну уж, тетушка, осудила племянницу. Не осуждай, не осуждай, Онисья Захаровна. Чужие люди осудят. А хоть и пошалят немного, дак на то и молодые годы дадены. Мы с тобой свое отшалили... - Все равно не дело это-с сеном огонь рядом, - твердила свое Анисья. И пот в конце концов Пелагея собралась на пекарню, решила ОБОИМИ глазами посмотреть, из-за чего разоряется тетка. Река встретила Пслагею ласково, по-матерински. ОБОдов уже не было-отошла пора. Зато ласточек-береговушск было полно. Низко, над самой водой резвились, посвистывая. Остановившись на утоптанной тропке возле травяного увала, Пелагея с удовольствием наблюдала за их игрой, потом торопливо -потрусила к спуску: у нее появилось какое-то озорное, совсем не по возрасту желание сбросить с ног ботинки и побродить в теплой воде возле берега, подошвами голых ног поласкать песчаный накат у дресвяного мыска. Однако вскоре она увидела Аптониду Петровну, или Тонечку, как Пелагея привыкла называть про себя дочь Петра Ивановича, и к реке сошла своим обычным шагом. Тонечка загорала. На подстилке. С книжкой в руках. Подстилка нарядная-большая зеленая шаль с кистями, которую зимой носила мать, - книжка, как огонь, в руках красная. А вот сама Антонидз Петровна будто из войны вынырнула. Худенькая, тоненькая и белая-белая, как сметана, - не льнет солнце. Правда, глаза у Тонечки были красивые. Тут уж ничего не скажешь. Ангельские глаза. Чище неба всякого. Но сейчас и они были спрятаны под темными очками. - Что, Антонида Петровна, - спросила Пелагея, - все красу наводишь? Солнышко на себя имашь? Имай, нмай. По науке жить надо. Только что уж одна? На картинках-то барышни все с кавалерами загорают... Ужалила - и пожалела. Обоих детей у Петра Ивановича легко обидеть. И Антониду, и Сережу. Бог знает, в кого они-беззащитные какие-то, безответные. Стараясь загладить свою вину, Пелагея уже искренне, от всего сердца предложила Тонечке поехать за реку. - Поедем, поедем, Антонида Петровна! Не пожалеешь. Я чаем тебя напою, не простым, с калачами круписчатыми-знаешь, как в песнях-то старинных поется? А загорать на той стороне еще лучше. - Нет, нет, спасибо... Мне домой надо... - скороговоркой пролепетала Тонечка. Пелагея вздохнула и-что делать-пошла к лодкам. Все, все было на месте-и сама пекарня с большими раскрытыми окнами, и сосны разлапистые в белых затесах понизу, и колодец с воротом, и старая, местами обвалившаяся изгородь. А она поднялась по тропинке к этой изгороди да почуяла теплый хлебный дух, какой бывает только возле пекарни, и расплакалась. Да так расплакалась, что шагу ступить не может. У крыльца солдаты - дрова пилят - остановились: "Что это, тетка, с тобой?" А разве тетка знает, что с ней? Всю жизнь думала: каторга, жернов каменный на шее-вот что такое эта пекарня. А оказывается, без этой каторги да без этого жернова ей и дышать нечем. И еще больше удивились солдаты, когда только что в голос рыдавшая тетка вдруг с улыбкой прострочила мимо них и без передышки взбежала на крыльцо. А в пекарне-тоже небывалое с ней дело-не с чужим человеком, не с офицером сперва поздоровалась, а с печью, с квашней, со своими румянощекими ребятками-так Пелагея в добрый час называла только что вынутые из печи хлебы, - все так и обняла глазами. И только после этого кивнула Владиславу Сергеевичу. Владислав Сергеевич, всерьез ли, для собственной ли забавы, стоял у печи с деревянной лопатой. В трусах. Босиком. Но это еще ничего, с этим Пелагея могла примириться: городской человек, а сейчас и мужики в деревне запросто без штанов ходят. Но Алька-то, Алька-то бесстыдница! Тоже пуп напоказ выставила. - Ты ошалела тут, срамница! - вспылила Пелагея. - Давай уж и это долой! - Она кивнула на Алькин лифчик и трусики из пестрого ситчика. - Жарко ведь, - огрызнулась Алька. - А жарко не жарко, да не забывайся: ты девушка! Еще больше вознегодовала Пелагея, когда присмотрелась к пекарне. Попервости-то, ошалев от радости, она ничего не заметила: ни трех прогорелых противней, брошенных в угол за ведро с помоями (опять начет от бухгалтерии), ни забусевшей стены возле мучного ларя (сразу видно, что без нее ни разу не протирали), ни обтрепанного веника у дверей (какая польза от такого?). Но самый-то большой непорядок - хлебы. Одна, другая, третья... Двенадцать подряд буханок "мореных" и квелых, неизвестно где и печеных-не то в печи, не то на солнышке. Но эти буханки еще куда ни шло: человек печет-не машина, и как совсем брака избежать? Да ведь и остальной хлеб у нее сиротой смотрит. Пелагея заглянула в миску, из которой она обычно смазывала верхнюю корочку только что вынутой из печи буханки. Смазывала постным маслом на сахаре-уж на это не скупилась. Тогда буханку любо в руки взять. Смеется да ластится. Сама в рот просится. А эта чем смазывала? Пелагея метнула суровый взгляд в сторону Альки. Простой водой?! - Да разве ты первый раз на пекарне? - стала она отчитывать дочь. - Не видала, как матерь делает? - Ладно, - отмахнулась Алька, - исть захотят - слопают. - Да ведь сегодня слопают, завтра слопают, а послезавтра и пекариху взашей! - Испужали... Нашла чем стращать... Вот и поговори с ней, с кобылой. На все у ней ответ, на все отговорка. Нет, хоть и сказано у людей: какова березка, такова и отростка, - а не ейный отросток эта девка. Она, Пелагея, разве посмела бы так ответить своей матери? Да покойница прибила бы ее. А людям, тем и вовсе на глаза не показывайся. Ославят так, что и замуж никто не возьмет. Раньше ведь первым делом не на рожу смотрели, а какова у тебя спина да каковы руки. А у Альки единственная работа, которую она в охотку делает, это вертеться перед зеркалом да красу на себя наводить. Тут ее никакая усталь не берет. Война у Пелагеи с дочерью из-за работы идет давно, считай, с того времени, как Алька к нарядам потянулась, и сейчас, в эту минуту, Пелагея так распалилась, что, кажется, не будь рядом чужого человека, лопату бы обломала об нее. Все же она сорвала свою злость. Алька нехотя, выламываясь-нарочно так делала, чтобы позлить мать, стала натягивать на себя платье-халат. И вот тут-то и подал свой голос до сих пор помалкивавший офицер. - Мамаша не бывала в городе? - спросил он учтиво. - А там, между прочим, половина населения сейчас лежит у реки в таком же наряде, как Аля. И представьте, никто за это не наказывает. - Дак ведь то в городе, Владислав Сергеевич, а то у нас... к нам городское житье неприменимо... Офицер легонько пожал плечами (не мое, мол, дело указывать, не я здесь хозяин), но тоже привел себя в приличный вид - надел брюки. Алька дулась. Забралась с коленями на табуретку, лицо в раскрытое окно, а матери-зад. Любуйся! Пелагея быстро замыла забусевшую стену у мучного ларя, прошлась новым мокрым веником по пекарнесразу пол заблестел, - прибрала на рабочем столе и вдруг подумала, а не зря ли она напустилась на девку. Девка худо-хорошо целыми днями работает. В жаре. В духоте. А главное, Пелагее сейчас страшно неловко было перед офицером - он как раз в то время вернулся с улицы. Офицер-то чем провинился перед ней? Тем, что Павла от верной смерти спас? Или, может, тем, что сейчас вот дрова им помогает распилить? Пелагея живехонько преобразилась. - Алевтинка, - сказала о.на ласковым голосом и улыбнулась, - ты хоть чаем-то напоила своего помощника? - Когда чаи-то распивать? Не без дела сижу... - Да с делом ли, без дела, а помощников-то надо напоить-накормить. Ох, Алька, Алька! Захотела нонешних работников на колодезном пиве удержать.... - Пелагея еще приветливее, еще задушевнее улыбнулась, потом разом выложила карты: - Ставь самовар, а я за живой водой сбегаю. Пелагея любила чаевничать на пекарне. Самые это приятные минуты в ее жизни были, когда она, вынув из печи хлебы, садилась за самовар. Не за чайник-за самовар. Чтобы в самое темное время - зимой - солнце на столе было. И чтобы музыка самоварная играла. Бывали у ней на пекарне и гости. Особенно раньше. Кто только не забегал к ней тогда! Но-что говоритьтакого гостя, по душе да по сердцу, как нынешний, у нее, пожалуй, еще не было. Красавец. Образованный. И умен как бес - через стену все видит. Пелагея не поскупилась - две бутылки белого купила. Думала, пускай и у солдат праздник будет. Заслужили: целую кучу вровень с крыльцом дров накололи. Да потом и то взять: начальнику-то ставь, да и помощников не забывай. Потому как известно - через помощников ведут двери к начальнику. В общем, сунула стриженым ребятам бутылку. На ходу сунула, - никто не видал. А вот какой у него глаз-увидел. Только вошла она в пекарню с покупками, а он уж ей пальцем: - А вот это, мамаша, непорядок! Солдат у меня не спаивать. Сказал в шутку, с улыбочкой, но так, что запомнишь - в другой раз не сунешься. Пелагея быстро захмелела. Не от вина-две неполные рюмки за компанию выпила. Захмелела от разговора. Превыше всех благ на свете ценила она умное слово. Потому что хоть и малограмотная была, а понимала, в какой век живет. Видела, чем, к примеру, всю жизнь берет Петр Иванович. Но рядом с этим быстроглазым шельмой-так любовно окрестила про себя Пелагея Владика (сам настоял, чтобы по имени звала)-и Петр Иванович не колокол, а пустая бочка. И все-то он знает, все видел, везде бывал, а если уж словом начнет играть-заслушаешься. К примеру, что такое та же самая "мамаша", которой он постоянно величал ее? А самое обыкновенное слово, ежели разобраться. Не лучше, не хуже других. Родная дочь так тебя кличет, потому что родная дочь, а чужой человек ежели назовет - по вежливости, от хорошего воспитания. А ведь этот, когда тебя мамашей называет, сердце от радости в груди скачет. Тут тебе и почтение, и уважение, и ласка, и как бы намек. Намек на будущее. Дескать, чего в жизни не бывает, может, и взаправду еще придется мамашей называть. Неплохо, неплохо бы иметь такого сыночка, думала Пелагея и уж со своей стороны маслила и кадила, как могла. Но Алька... Что с Алькой? Она-то о чем думает? Конечно, умных да хитрых речей от нее никто не требовал-это дается с годами, да и то не каждому, - да ведь девушка, не только речами берет. А глаз? А губы на что? Или то же платье взять. Пелагею из себя выводил мятый, линялый халатишко, который натянула на себя Алька. Как можно - в том же самом тряпье, в котором матерь возле печи возится! Или, может, нищие они? Платья приличного не найдется? Она подавала дочери знаки-глазами, пальцами: переоденься, не срамись, а то хоть и вовсе растелишься. Чего уж париться, раз недавно еще расхаживала в чем мать родила. Не послушалась. Уперлась, как пеук. Просто на дыбы встала. Вот какой характер у девки. Но и это не все. Самую-то неприкрытую дурость Алька выказала, когда Пелагея стала разговаривать с Владиком о его родителях. Простой разговор. Каждому по силам пряжа. И Пелагее думалось, что и Алька к ним сбоку пристанет. А она что сделала? А она в это самое время начала зевать. Просто подавилась зевотой. А потом и того хуже: вскочила вдруг на ноги, халат долой да, ни слова не сказав, на реку. Разговаривай, беседуй матерь с кавалером, а мне некогда. Я купаться полетела. Пелагея от стыда за дочь глаз не решалась поднять на офицера. Но плохо же она, оказывается, знала нынешнюю молодежь! Владик-и минуты не прошло-сам вылетел вслед за Алькои. И не дверями вылетел, а окошком - только ноги взвились над подоконником. Про все позабыл. Про мать, про отца... И Пелагея уже не сердилась на дочь. Разве на кобылку молодую, когда та лягнет тебя, будешь долго сердиться? Ну, поворчишь, ну, шлепнешь даже, а через минуту-другую уже любуешься: бежит, ногами перебирает и солнце в боку несет. И Пелагея сейчас, с тихой улыбкой глядя в раскрытое окно, тоже любовалась дочерью. Красивая у нее дочь. Благословлять, а не ругать надо такую дочь. И ежели им, Амосовым, думала Пелагея, суждено когда-нибудь по-настоящему выйти в люди, то только через Альку. Через ее красу. Через это золото норовистое, за которым сейчас гнался офицер, Пелагея за этот месяц помолодела и душой, и телом. Нет, нет, не отросли заново волосы, не налились щеки румянцем, а чувствовала себя так, будто молодость вернулась к ней. Будто сама она влюблена. Да, обнималась и целовалась с Владиком Алька (как уж не целовалась с таким молодцом, раз для своих, деревенских, рот полым держала), а волновалась-то она, Пелагея. Так волновалась, как не волновалась, когда сама в невестах ходила. Да и какие волненья тогда могли быть? Павел хоть и из хорошей семьи (по старым временам у Амосовых первое житье по деревне считалось), а робок был. Сразу, как овечушка, отдался ей в руки. А этот вихрь, огонь - того и гляди руки обожжешь, и что у него на уме-тоже не прочитаешь. "Мамаша, мамаша..." - на это не скупится, сено помог с пожни вывезти на военной машине, а карты свои не открывает. Ни слова насчет дальнейшей жизни. Конечно, Альке спешить некуда-другие в это время еще в куклы играют. Да разговоры. Кому это нужно, чтобы на каждом углу трепали девкино имя? А потомученье на носу. Не думает же он, что и со школьницей гулять будет? В общем, думала-думала Пелагея и надумала-созвать у себя молодежный вечер. Уж там-то, па этом вечере, она сумеет выведать, что у него на уме. Молодежные вечера нынче в деревне были в моде. Их устраивали и по случаю проводов сына в армию, и по случаю окончания детьми средней школы, а то и просто так, без всякого случая. Всех лучше да памятнее вечера были, конечно, у Петра Ивановича-там уж всякой всячины было вдоволь: и вина, и еды, и музыки. А Пелагея на этот раз решила и Петра Ивановича переплюнуть. Слыхано ли где, чтобы не было вина белого на столе и чтобы гости были пьяны? А у нее так будет. Пять бутылок коньяку выставит-деньги немалые, коньяк почти в полтора раза дороже белого вина, да чего жадничать? Две-три буханки лишних скормить борову-вот и покрыта разница, зато будет разговоров у людей. Постаралась Пелагея и насчет закуски. Рыба белая, студень, мясо - это уж ясно. Без этого по нынешним временам не стол. А как насчет ягодок, Петр Иванович? Раздобыл бы ты, к примеру, морошки, когда ее еще на цвету убило холодом? А она раздобыла. За сорок верст Маню-маленькую сгоняла, и та принесла небольшой туесок, выпросила для больного у своей напарницы по монастырю-та, бывало, в любое лето должна была насобирать ьюрошки для архиерея. О другой ягоде-малине-Пелагея позаботилась сама. Тоже и на малину неурожай в этом году-по угорам поблизости все выгорело, пришлось ей тащиться на выломки, за Ипатовы гари. И ох же на какую ягоду она напала! Крупную, сочную, нетронутую - сплошными зарослями, как одеяла красные по ручью развешаны. Она быстро надоила эмалированное ведро, потом - раззадорилась-загнула коробку из бересты, да еще и коробку набрала. Домой притащилась еле-еле-дорога семь верст, ноша в три погибели гнет, и за весь день сухарик в ручье размочила. - Отец, Онисья! - заговорила она с порога, через силу улыбаясь. Ругайте меня, дуреху. Ежели сказать, куда ходила, не поверите... Ее удивило молчание Анисьи, праздно, без дела сидевшей у стола с опущенной головой. Потом она разглядела мужа. Павел лежал с закрытыми глазами, и попервости она подумала: спит. Но он не спал. Дышал тяжело, со всхлипами, лицо потное, и на сердце мокрая тряпица. Неужели опять приступ? Пелагея быстро поставила ведро и коробку с ягодами на стол. - Где Алька? За фершалом побежала? Анисья опять ничего не ответила. - Где, говорю, Алька? Вернулась с пекарни? - Нету Альки... - Н-не-ту-у? - у Пелагеи ноги подкосились-едва мимо стула не села. Так вот кто ей махал с парохода, когда она вышла из лесу к реке! Родная дочь. А она-то по-хорошему подумала тогда: вот, мол, какая девка у чьих-то родителейчужому, незнакомому человеку машет. - С тем, пройдохой, уехала? - спросила глухо Пелагея. - Одна. - Одна? Одна в город-то уехала? А тот где? - Тот еще вчера уехал. - Отец, отец... - истошным голосом заголосила Пелагея, - чуешь, что дочи-то у нас наделала? Анисья вывела ее в сени и там окончательно добила: Алька в положении. Так по крайности она сказала тетке и отцу, когда днем, прибежав с пекарни, вдруг начала собираться в город. ...То не кустышки в поле расстоналнся, Не кукушица серая на жизнь плачется, То у нас в селе вдова народилася... Так, такими бы словами, запомнившимися с детства, хотелось Пелагее выплакать свое горе. А еще больше ей хотелось бухнуть прямо на колени и принародно покаяться перед мужем: "Прости, прости, Павел Захарович! Это я, я довела тебя до могилы..." Но она не сделала ни того, ни другого. Она стояла, пошатываясь, возле красного гроба рядом с рыдающей, распухшей от слез Анисьи и крик держала за зубами. Потому что кто поверит ей? Кого тронет ее плач? Проводить Павла в последний путь собралась вся близкая и дальняя родня. Свои, деревенские, - это само собой, иначе и быть не может, но, кроме них, приехала из города двоюродная сестра Павла, приехал дядя-пенсионер из лесного поселка, прилетел Павлов племянник, офицер... Не было возле покойного только его родного детища - Альки. Павел помер на третий день после бегства дочери из дому, и где было ее искать? В городе? В дороге? А в общем, думала Пелагея, может быть, и лучше, что не торчит возле гроба Алька. Она, Пелагея, чувствует себя преступницей, не смеет глаза поднять на людей, а что сказать об Альке? Не хотела Алька смерти отца - это ясно, а все-таки после ее суматошного отъезда помер, она, единокровная дочь, помогла отцу сойти в могилу. И если теперь, в ее отсутствие, до слуха Пелагеи (она стояла в ногах у покойного) то и дело доходил псресудный шепот сердобольных баб: "Вот какие пошли нынче деточки... Живьем готовы закопать в могилу родителя... Рости их, дрожи над ними..." - то что было бы, если бы тут была Алька! Хоронили Павла и по-старому, и по-новому. Дома все было по-старому. И власти, надо говорить правду, не мешали. Пока старушонки окуривали гроб ладаном да негромко тянули "Святый боже", власти стояли на улице у крыльца и покуривали. Правда, Афонька-ветеринар влетел было по пьянке в избу, закричал, чтобы сейчас же прекратили издеваться над беспартийным большевиком, но его быстро утихомирили. Сами же власти, Василий Игнатьевич да Петр Иванович, просто вытолкали из избы. Новый обряд начался на кладбище, когда над раскрытым гробом стали говорить речи: - Беззаветный труженик... С первого дня колхозной жизни на трудовой вахте... Честный.. Пример для всех... Никогда не забудем... И вот тут-то Пелагея дрогнула. Все выдержала: причитания, осуждающие взгляды, пересудные шепотки - не пошевелилась, не охнула. Стояла у гроба как каменная. А начали речи говорить-и земля зашаталась под ногами. - Беззаветный труженик... С первого дня колхозной жизни... Честный... Пример для всех... Пелагея слушала-слушала эти слова и вдруг подумала: а ведь это правда, святая все правда. Безотказно, как лошадь, как машина, работал Павел в колхозе. И заболел он тоже на колхозной работе. С молотилки домой на санях привезли. А кто ценил его работу при жизни? Кто сказал ему хоть раз спасибо? Правленье? Она, Пелагея? Нет, надо правду говорить: она ни во что не ставила работу мужа. Да и как можно было во что-то ставить работу, за которую ничего не платили? А вот сейчас Павла хвалили. И ей вдруг жалко стало, что Павел не слышит этих похвал. А еще, глядя на покойника в гробу, на его неподвижное восковое лицо с закрытыми глазами, на его большие, очень бледные руки, скрещенные на груди, она подумала, что это ведь лежит Павел, ее муж, человек, с которым - худо-хорошо-она прожила целую жизнь... И тогда она заплакала, заревела во все горло. И ей теперь было все равно, что скажут о ней люди, какую грязь кинут в Альку... Вот и дождалась она долгожданного отдыха... Утром вставала поздно, не спеша. Не спеша топила печь, пила чай, затем отправлялась в лес. Грибы да ягоды были ее страстью смалу. И ежели кому и завидовала Пелагея все эти годы, работая на пекарне, так это грибницам да ягодницам. А теперь ей незачем было завидовать. Теперь она сама могла по целым дням ходить по лесу. И она ходила. Ходила по знакомым с детства холмикам и веретийкам, по мызам, по старым расчисткам, отдыхала у ручейка, у речки, всматривалась в их густую осеннюю синеву, слушала крики журавлей, собачий лай... Но много ли ей одной надо? Три раза сходила за солехами да два раза за обабками, натолкла ушатик ягод, а зачем еще? Несколько дней у нее ушло на уборку картошки. Картошка уродилась ядреная, крупная-с двух грядок она набила погреб, а за баней оставалась еще грядка, и ей бы радоваться надо да бога благодарить, а она опять спрашивала себя: зачем? К чему ей столько картошки? Она изнывала, изнемогала, ожидаючи писем от Альки. А та не писала. Уехала-и ни единой весточки. Как в воду канула. И она кляла, ругала дочь самыми последними словами: "Сука! Зверь бездушный! Мало тебе смерти отца, дак ты и матерь хочешь в могилу свести". А потом ожесточение проходило, и она еще пуще жалела дочь. Где она теперь? Что делает? В чужом городе... Без паспорта... Однажды Пелагея, решив засолить для Альки ведерко рыжиков - ведь должна же она когда-нибудь объявиться, - уплелась далеко, верст за пять от дому, и неожиданно для себя вышла на Сургу, к коровьему стаду. День был сухой, светлый, солнце грело по-летнему, и вообще весь сентябрь был на редкость красивый, словно сам бог решил вознаградить ее за все те годы, что она провела на пекарне. Сургу она знала вдоль и поперек-семь лет тут возилась с коровами до того, как стала на пекарню. И у нее и в мыслях не было, чтобы спускаться с лесистого ягодного угора вниз к дояркам. Зачем? Чего она там не видала? Но тут вдруг затарахтел мотор, коровы, как по команде, потянулись к длинному двускатному навесу из белого шифера, под которым их доили, и она заколебалась: что такое эта электродоилка? Уже два года как установлена в колхозе, а она и не видала. Скотницы встретили ее шутками: - Дак вот почему мы без ягод да грибов! Вор повадился в наши леса. - Нет, не потому, - возразил им пастух Олекса Лапин, который, сидя у огонька, попивал чаек, - а потому, что много спите. - А и верно, что много, - согласились скотницы. Скотницы смеялись, скалили зубы. И не удивительно: машина доила коров, а они только подмывали вымя да приставляли к соскам резиновые наконечники с длинными шлангами, по которым молоко перекачивалось в морозные алюминиевые бидоны. Вот и вся работа ихняя. А как они, бывало, работали! Руки выворачивали на этой дойке. А холод-то? А дождь? А каково это каждый день два раза мерять дорогу-от деревни до Сурги и от Сурги до деревни? Грязь страшенная, до колена, - и где уж тут присесть на телегу. Хоть бы бидоны-то с молоком лошадь вытащила. А теперь-машина. С брезентовым верхом. И как тут не смеяться да не точить лясы! Все, все было сейчас иным, чем раньше, в ее время. Даже коровы и те стали какими-то другими. Бывало, как на живодерню, тащишь буренку на дойку. Глотку сорвешь, пока подоишь. А сейчас она сама рвется к доильне, потому что там ее соль-лнзунец да концентрат ждут. - От Али новостей нету? Если бы Лида Вахромеева не заговорила сама, Пелагея так бы и не признала ее. Красавица! Румянец во всю щеку. Да разве это та сопливая девчонка, которая в прошлом году хотела нарушить себя? Лиде Вахромеевой грамота, как и Альке, давалась туго, в седьмом классе была оставлена на осенние экзамены, и вот отец-чистый кипяток! распорядился: "В скотницы! Раз человечьей грамоты не понимаешь, коровью учи!" Лида плакала, умоляла отца, матерь, валялась в ногах у председателя, из города дядю военного призывали - только бы не в навоз, не к коровам. А сейчас-посмотреть на Лиду-и человека счастливее ее нету. Смеется. Во весь рот смеется. От души. А уж одета-картина! Одни сапожки на ногах пятьдесят рублей стоят. Вот какие нынче деньжищи огребают скотницы. И тут Пелагея с тоской подумала об Альке. О том, что и Алька могла бы работать дояркой. А почему бы нет? Чем это не работа? Всю жизнь, от века в век, и матерь ее, и бабка, и саг ма она, Пелагея, возились с навозом, с коровами, а тут вдруг решили, что для нынешних деточек это нехорошо, грязно. Да почему? Почему грязно, когда на этой грязи вся жизнь стоит? В этот день Пелагея много плакала. Плакала в лесу, когда рассталась с доярками, плакала по дороге домой. И особенно много плакала дома, когда вошла в пустую избу. Болезнь подкралась к Пелагее незаметно, вместе с осенними дождями и сыростью, и она была для Пелагеи мукой. Не умела Пелагея болеть. Она была в мать. Та еще за три дня до смерти просила у нее работы: "Дай ты мне чего-нибудь поделать. Я ведь жить хочу". Пелагея не думала, понятно, о работе на пекарнегде уж ей теперь тащить такой воз? - но об одной работе она думала всерьез. На другой день после встречи со скотницами на Сурге, утром, когда она еще лежала в постели, ей вдруг пришло в голову, а почему бы ей самой не стать снова дояркой. Работа на вольном воздухе, машина в помощниках, мотаться пешедралом не надо - да неужели не справится? Три дня она жила этой мыслью. Три дня она, что бы ни делала, куда бы ни шла, только и думала о том, какой переполох в деревне вызовет ее возвращение в колхоз. - Слыхали, что Пелагея-то выкинула? - Ну и ну! - Она может. Железная! А на четвертый проснулась утром и-куда девалось хваленое железо? - не пошевелить ни рукой, ни ногой. И нет дыхания-сперло в груди. К полудню она все-таки расходилась и даже погреб принялась утеплять, но с этого дня силы ее начали убывать. Она сопротивлялась болезни, целыми днями делала что-нибудь возле дома: то прибирала дрова, то убирала и жгла мусор, то конопатила чулан-всегда зимой один угол промерзает-и часто-часто выходила на горочкина угор, откуда хорошо видно пекарню. Если была сухая погода, она садилась к черемуховому кусту, у которого раньше поджидал ее больной Павел, и- подолгу глядела за реку. О многом думалось тут, в душистом затишье, многое вспоминалось - и хорошее, и плохое, - но чаще всего Пелагея возвращалась мыслью к первым дням работы на пекарне, к той безрассудной, прямо-таки бесшабашной смелости, с которой она бросилась в бой за новую жизнь. Нет, не в том она видела смелость, что переспала с чужим мужиком. Припрет нужда да голод-с самим дьяволом переспишь. А уж они с Павлом хватили нужды да голода после войны. В сорок шестом году на глазах у них зачах их первенец, их единственный сын. Зачах оттого, что у матери начисто пересохли груди. И разве могла она допустить, чтобы и второго ребенка у них постигла та же участь? Смелость свою она видела в другом. В том, что не побоялась пойти против всех. Против председателя колхоза, который рвал и метал, что у него выхватили лучшую доярку, против колхозников ("Это за каки таки заслуги такие корма Палаге?"), против Дуньки-пекарихи и ее родни. И вот одолела. Всех положила на лопатки. Одна. За один месяц. А чем? Какой силой-хитростью? Хлебом. Теми самыми хлебными буханками, которые выпекала на пекарне. Их, свое хлебное воинство, бросила на завоевание людей. И завоевала. Никто не мог устоять против ее хлеба - легкого, душистого, вкусного и сытного. В октябре Пелагею дважды навещала фельдшерица и дважды уговаривала ехать в районную больницу. Но Пелагея в ответ только качала головой. Зачем она поедет туда? Чем помогут ей районные врачи? Да разве и сама она не знает, что у нее за болезнь? Сколько раз за эти годы перекладывали печь на пекарне! А уж об отдельных кирпичах и говорить нечегоих меняли каждый год. Не выдерживали жары, лопались... Так ведь то кирпичи-из глины, камень, можно сказать. А что же сказать о человеке? О ней, о бабе, которая за эти восемнадцать лет и одного дня не отдыхала? Вот и развалилась, распалась сейчас, вот и не может по целым дням оторваться от постели... К Пелагее редко кто заходил. Маню-большую она выставила сама; с Анисьей, золовкой, рассчиталась сразу же после Павловых похорон: свыше сил было видеть ее, свидетельницу собственного позора; Петр Иванович не заглядывал-это само собой. К чему она ему теперь? Единственно, кто навещал ее в эти холодные осенние дни, - это Лида Вахромеева, Алькина подружка. Та забегала. И воды приносила, и дров, и всякие деревенские новости рассказывала. Но, по правде сказать, Пелагея не особенно зазывала Лиду. Потому что очень уж тоскливо было после ее ухода. Просто белый день сменялся ночью. Днем Пелагея все помаленьку топталась по избе. Да днем и лежать повеселее. Днем за окошком жизнь. То кто-нибудь проедет на лошади или на тракторе, то соседка пробренчит ведрами, направляясь за водой к колодцу, то, на худой конец, ворона прокаркает-тоже жизнь. А ночью как в могиле. Ночью караул кричи-не докричишься. Только разве Афонька пьяный фарами поиграет на никелированных самоварах, что стоят на комоде. Афонька, когда переберет, места себе не может найти. Всю ночь, как нечистая сила, разъезжает на мотоцикле. Из улицы в улицу, из заулка в заулок. И, ох же, как выходила из себя Пелагея, когда Афонькины громы середи ночи раскатывались под ихними окошками! Все, какие нн есть на свете, кары призывала на Афонькину голову. А теперь, в эти длинные осенние ночи, только и радости у нее было, когда на улице появлялся пьяный мотоциклист... В Октябрьскую Пелагея чувствовала себя не лучше, не хуже, чем накануне. Но встала она в этот день задолго до рассвета. Затопила печь, напекла шанежек, ватрушек, пирожков с мясом и изюмом, закатала рыбник, затем подмыла пол, переменила скатерть на столе, принарядилась сама. Больше всех праздников любила она Октябрьскую. Целый день, бывало, с раннего утра звенит радость в ихнем доме. Сперва сборы на демонстрацию Павла да Альки, примерка обнов-это уж обязательно: к каждому празднику обнова! - потом, часов с одиннадцати, когда демонстрация появлялась в ихнем околотке, зайцы-сугревники (так Пелагея про себя называла начальство, которое забегало к ней пропустить рюмочку для тепла): Петр Иванович, председатель сельсовета, колхозный председатель... Да каждый тайком, с оглядом, чтобы разговоров лишних не было. А в избу-то забежали-тоже с потехой. Кто дьячком, кто козой проблеет от порога: "Не согреют ли в этом доме плоть мою промерзшую?" Весь день просидела Пелагея у окошка, взглядываясь сбоку, из-за занавески, в деревенскую улицу. Демонстрации в этом году опять не было. Три года назад умерла школьница от гриппа (будто бы ноги во время демонстрации промочила), и с той поры перестали ходить с красными флагами по деревне. Поглядела-поглядела Пелагея на развеселых мужиков да баб-весь день гужом перли то к Анисье, то от Анисьи, - повздыхала, поплакала и в сумерках, не зажигая огня, прилегла на кровать. И вот не успела сомкнуть глаз-шаги на крыльце, а потом кольцо брякнуло в воротах. Она так и привстала на кровати. Кто вспомнил ее в этот день? Маня-большая. Ее бесовский глаз запылал в темноте под порогом. Пелагея и раз, и два хватила открытым ртом воздух, а сказать - и слов нету: до того поражена она была нынешним приходом Мани. Ведь это же надо: нарочно придумывать-не придумать такого оскорбленья! Наконец она собралась с духом. - Не ошиблась адресом? - спросила она не своим, а чужим словом, запавшим ей в голову от кого-то из прежней компании. Потом, подумав, что до Мани такое не дойдет, хватила как обухом по голове: - А может, богатством Христовым пришла похвастаться? Обновками? Как сборы-то ноне? Христово богатство-это платки, полотенца, одежонка некорыстная, отрезы ситцевые, шерсть овечья и даже кое-какая мелочишка из денег - в общем, все то, что верующие по обету вешают и кладут у "моленных" крестов. Эти "моленные" кресты стали появляться возле деревень, в лесу, еще в военную пору. Устройства они самого простого. Тесаный и врытый в землю крест - редкость. А чаще всего так: срежут у пстолстой ели или сосны ствол этак метра на два, на три от земли, пролысят, как кряж, предназначенный на дрова, затем набьют поперечную перекладину-жердяной обрубок, бросят зачем-то к комлю несколько камней - и крест, напоминающий ка. - кое-то языческое, дохристианское капище, готов. Местные безбожники, конечно, не дремали-беспощадно вырубали "моленные" кресты. Но разве вырубишь лес? Маня-большая уже который год кормилась возле этих крестов. Она, как охотник свой путик, регулярно, под каждый праздник, обегала кресты в округе. Однако напрасно взвинчивала себя Пелагея-не сорвала свою злость на старухе. Маня-большая не только не бросилась опрометью вон из избы, как это сделал бы каждый на ее месте. Манябольшая даже не поморщилась. Села на прилавок к печи, сарафанншко поверх матерчатых штанов в белую полоску выше колена вздернула, нога на ногу, да еще и закурила. Вот эта-то Маннна наглость и отрезвила Пелагею, а то один бог знает, что и было бы: у нее хорошие-то люди без спроса не курили в доме, так разве позволила бы она какому-то огрызку! Нет, подумала Пелагея, что-то у ней есть, не с пустыми руками пришла, коли барыней расселась. И этак издалека-на прощуп-спросила: - Что в мире-то ионе деется? Какими новостями живут люди? - Да есть кое-чего. Не без того же, - уклончиво ответила Маня. - Грызут друг друга? - Пошто грызут? Кто грызет, а кто и радуется. - Да, да, - вздохнула Пелагея, - верно это, верно. Кто и радуется. - Давай дак не вздыхай. Ты и сама не без радостей. - Я? - Пелагея от удивления даже приподнялась. - Знамо дело. - Что ты, что ты, плетня... Мужа схоронила, сама не могу... Маня против этого не возражала. Значит, об Альке вести, догадалась Пелагея, и так ей вдруг легко стало, будто лето спустилось в избу. Она быстро встала с постели. - Вот ведь какое со мной горе! Гостья пришла, а я лежу как бревно. Ты уж прости, прости меня, Марья Лрхиповна, недотепу, - неожиданно для себя заговорила она своим прежним, полузабытым голосом, тем самым обволакивающим и радушным голосом, против которого никто, даже сам Петр Иванович, не мог устоять. - Все одна да одна, совсем из ума выжила. Нет, нет, Марья Архпповна! Мы сейчас за самоварчик да за рюмочкупраздник сегодня. Да ты кури, кури, Маша, не стесняйся. Я, бывало, когда хозяин во здоровье был, сама покупала папиросы. Да сапожки-то, может, снять, не томи ты свою ножку, я валенки теплые с печи достану... Новость, которую поведала Маня (конечно, после того, как опрокинула три рюмки, - Пелагея сразу поняла, что насухо из старухи ничего не вырвешь), превзошла все ее ожидания: Альке сельсовет выслал справку на паспорт. - Да ты не врешь, Маша? Не перепутала чего? - переспросила Пелагея и-не могла удержаться-всплакнула: ведь из-за этой самой справки она жизнь себе укоротила, можно сказать, даже в постель слегла. К губану ходила, колхозного председателя молила, Петра Ивановича жалобила-все без толку. "Не то время сейчас, - сказал ей Петр Иванович. - Поворот молодежи в сторону деревни даден. Подожди". А как же ждать? Девка в городе и без паспорта-да это хуже, чем в глухом лесу заблудиться. И вот спала гора с плеч-Алька с паспортом. - Да когда это было-то? - все еще до конца не веря, опять стала допытываться Пелагея. - Позавчерась. - Позавчерась? И у тебя хватило терпенья, Марья Архиповна, утаивать такую весть от матери? - Матерь-та эта еще не знаешь, как и встретит... - Ну, ну, - живо замахала руками Пелагея, - чего старое вспоминать. На солнце и на то затемненье находит, а наш брат-баба глупая... Говори, говори, Марья Архиповна! - Да чего говорить-то? Василий Игнатьевич вчерась в лавке сказывал. "Совсем, говорит, уплыла от нас девка. Военная часть справку требует..." - Ну и дали справку-то? - Да как не дашь-то? Говорю, - армия требует... - Армия?.. - повторила с раздумьем Пелагея. - Дак ведь это он, Владик, хлопочет... Ей-богу, Маша! Господи! - воскликнула Пелагея и прослезилась. - Вместях, значит? Вдвоем? А я-то все времечко убиваюсь, места не могу себе прибрать... - Матерь, - многозначительно заметила Маня. - Хотела бы, хотела бы я на ихнее счастье посмотреть, - мечтательно разоткровенничалась Пелагея. - Да нет, не ускочишь. Как на привязи сидишь у болезни. А та сука сама не догадается письма написать. Вот ведь какие нынче деточки-то пошли. Матерь вынь да положь, когда припрет, а когда у них все хорошо да ладно, они о матери-то и не вспомянут... Маня, утешая Пелагею, сказала, что письмо придет, никуда не денется и что раньше Альке и писать было не о чем-только мать расстраивать, раз с паспортом нелады, Потом вдруг предложила: - А терпежу нету-выписывай командировку. В два счета слетаю. - Ты? В город? - А чего? Обрисую положенье. Все как есть. Пелагея строго поджала губы-это уж всегда, когда ей надо было на что-то решиться. При этом она быстро прикинула, во что может обойтись ей Манина поездка. Рублей в сорок. Дорого. Чуть ли не месячная зарплата па пекарне. А с другой стороны, подумала она, что деньги? Неужели ее собственный покой ничего не стоит? - Рублен двадцать пять дам, - сказала осторожно Пелагея. - За четвертак в город? Шлепай сама! - Маня-большая быстро и деловито начала загибать пальцы: - Билет туда да обратно семнадцать шестьдесят. Так? Пить-исть надо? Фатера да суточные положено? Ну и хоть небольшие северные-на сугрев старухе... - Маня хихикнула. После недолгих торгов сошлись на тридцати пяти рублях, не считая, конечно, подорожников, которые напечет Пелагея. Маня ездила в город девять дней-на целых три дня больше, чем они договаривались, - и Пелагея последние ночи почти не спала. Все передумала. Самые худые мысли допускала об Альке. А тут еще завернули морозы. Где старушонка? Уехала в кирзовых сапогах, налегке-не свалило ЛЕГ в дороге? Наконец вернулась Маня. В избу вошла-ни дать ни взять чучело огородное: фуражка военная со светлым козырьком поверх шализавязухи, рукавицы-с крупного мужика-по локоть, какая-то шубешка драная шерстью наружу... В общем, как догадалась Пелагея, вешала на себя все, что давали сердобольные люди. Пелагея вмиг преобразила старуху: на ноги теплые валенки с печи, телогрею собственную дала, тоже заранее нагретую на печи, а затем и стопку белой. Как самой дорогой и желанной гостье. - Ну как она? - нетерпеливо спросила, когда сели к столу. (Самовар уж кипел-третий день с утра до ночи стоял под парами.) - Хорошо живет. На большой! - ширнула простуженным носом Маня и для убедительности подняла прокуренный палец. - Фицианкой работает. - Кем, кем? - Фицианкой, говорю. С подносом со светлым бегает. У Пелагеи погасли глаза. - Ох, Алька, Алька! Нету у нас с тобой счастья. Что уж тут хорошего-с подносом бегать... - А чего нехорошего-то? Там ведь не у нас-чего хватил, и ладно. Под музыку лопают... - Под музыку? - Ну! Поедят, поедят, попляшут, чтобы утряску продуктам в брюхе сделать, да снова за стол... - Дак это она не в том... не в сторани, где мужики выливают? Маня коротко кивнула. - В сторани. - Ну, а как она из себя-то? Видом-то как? - продолжала допытываться Пелагея. - А чего видом-то... Работа не пыльная... И деньги лопатой загребает... - Плети-ко... Кто это там такой щедрый? - Есть в городах народ. А особенно ежели он выпимши да перед ним задом вертят... - Задом вертят? и Ллька вертит? Да что она, одичала? - Сторан, - с умственным видом пояснила Маня. Положено. Чтобы человек, значит, за свои любезные полное удовольствие получил... - Ну уж это не дело, не дело, - сказала с осуждением Пелагея и, обращаясь не столько к старухе, сколько к себе, спросила: - Да куда Владик-то смотрит? Он-то как позволяет? И вот тут-то и посыпалось на Пелагею одно за другим: Владика Маня не видела... На фатере у Альки не была... Как живут молодые-не знает... - Да чего ты и знаешь-то-вскипела Пелагея. - Зачем я тебя посылала? Да ты, может, и в городе-то не была? Нет, в городе, заверила ее Маня, была. И в "стораии" была. А ежели домой ее Алька не приглашала, то как будешь врать? - Молодые... - по своему объяснила Алькино негостепрнимство Маня. - Не до старухи дело... Да, не бог весть как много поведала Маня об Альке и ее городском житье-бытье (даже насчет беременности ничего толком не сказала), а вот что значит материнское сердце-успокоилось немного, и Пелагею снова потянуло на жизнь. Первым делом она все перемыла да перечистила-самовары, рукомойник медный, таз (любила, чтобы все в избе горело), - затем принялась за просушку нарядов. Нарядов-ситцевых и шелковых отрезов, шалей летних и зимних, платков, платьев, юбок-у Пелагеи были сундуки и лукошки, и для нее не было большей радости, чем летом, в солнечный день, все это яркое, цветастое добро развесить по своей усадьбе. Нынче из-за болезни Павла наряды не сушили. И вот пришлось это делать сейчас, в самое хмурое время, потому что нельзя откладывать до тепла запросто может все пропасть. В натопленной избе было жарко и душно, пахло залежалыми ситцами, красками, а Пелагея блаженствовала. Она вынимала очередной отрез из сундука, шумно развертывала его, пробовала на ощупь, на нюх, на зуб, затем вешала на веревку, натянутую под потолком. А по вечерам у нее была другая радость-приходила Маня-большая пить чай, и они разговаривали. Обо всем. О том, что делается в большом мире, в районе, в своей деревне. Старуха все знала, везде бывала, а уж если начнет топтать да лягать кого-заслушаешься. Больше всех от Мани-большой доставалось семье Петра Ивановича, ее она терпеть не могла, потому что, как ни старалась, как ни изворачивалась, не нашла лаза в ихний дом, и Пелагея не останавливала старуху. А чего останавливать? Не все в чести ходить Петру Ивановичу, пускай и ему маленько почешут бока. Разговор у них обычно начинался так: - Ну, видела нашу красавицу? - спрашивала Пелагея? - Каку? - Каку-каку... Ясно каку-Антониду Петровну... Тут темное морщинистое лицо Мани передергивалось, как от изжоги: она почему-то особенно яростно невзлюбила тихую и беззлобную Тонечку. - Нашла красавицу. Ни рожи ни кожи... Как уклея сухая... - Нет, нет, Марья Архиповна, - притворно возражала Пелагея. - Не говори так. Неладно. Всем люба Антоцида Петровна. Кого хошь спроси... - Да чего спрашивать-то, когда я сама ощупку сделала! Тут недавно в клуб зашла... Мельтешится с зажигалками... - С кем, с кем? - переспрашивала Пелагея. - С зажигалками, говорю, с девочошками-ученицами... И сама-то зажигалка. За пазухой-то небольно. Разве что ватки сунет - какой бугорок подымется... - Ватки? - удивленно округляла глаза Пелагея. - Вишь ты, мода-то нынче какая. Ватку за пазуху суют... И красиво с ваткой-то? Маня дальше не выдерживала-вскакивала, начинала плеваться, бегать по избе, а уж насчет речей и говорить не приходится: всю грязь выливала на дочь Петра Ивановича. Впоследствии, когда Пелагея опять отказала Маиебольшой, она частенько и с раскаянием вспоминала эти постыдные разговоры со старухой, и ей все казалось, что именно за это злоязычие наказал ее бог. И как наказал? Через кого? А через ту же самую Тонечку. Однажды в полдень, незадолго до Нового года, когда Пелагея развешивала у себя в комнате крепдешиновые отрезы-к этой материи она была особенно неравнодушна, - к ней забежала продавщица Окся. - По плюшевкам скучала-привезли! - с ходу объявила Окся. Пелагея не знала, как и благодарить Оксю: у всех замужних женщин были теперь плюшевые жакеты, а она три года не может достать. Прошли те времена, когда продавцы сами на дом приносили ей товары. На улице было холодно, северило, мела поземка,а она бежала легко, без устали, так, как бегала в лавку раньше. Она любила ходить в магазин. Для нее это был праздник. Праздник красок и запахов, от которых она просто пьянела. Ну, а что касается полок с мануфактурой, то она перед ними готова была простаивать часами. Народу в магазине не было, и Окся сразу, без задержки выбросила плюшевую жакетку. Из-под прилавка. Так что Пелагея без слов поняла, какое одолжение делает ей Окся. Жакет был в самый раз, может, разве чуть-чуть ширил плечи, да тут капризничать не приходилось, раз такой спрос на этот товар. - А для Альки-то не возьмешь? - спросила Окся. - А то уж бог с тобой, разоряй. Подождут другие. И Пелагея, недолго раздумывая, взяла и для Альки. В ту, бабью, сторону двигается Алька. И жакет пригодится. - Спасибо, спасибо, Оксенья Ивановна! За мной не пропадет, в долгу не останусь, - поблагодарила прочувствованно Пелагея и, завязав жакеты в большой плат (нельзя подводить человека, который добро тебе сделал), отправилась домой. И вот на обратном пути против клуба она и столкнулась с Антонидой Петровной. Идет, сапожками модными поскрипывает, лицо уткнула в белый пушистый воротниксто рублей, по словам матери, заплачено-и замечталась, ничего не видит. Пелагея, как всегда, первая поздоровалась, чем страшно смуч ила Антониду Петровну, а потом - бес ее толкнул в бок! - не удержалась, развернула плат. Смотри, смотри, Антопнда Петровна. Да не заносись больно-то. Еще кое-кто считается с нами. Жакет Антониде Петровне понравился. - Симпатичный... - протенькала. - А вы-то купили? Нет? - поинтересовалась Пелагея. - Нет... Кажется, нет... - замялась Антонида Петровпаи глазки отвела в сторону, Да ведь она, наверно, зимой-то, когда очки обмерзают, совсем ничего не видит, на ощупь ходит, подумала Пелагея, и ей опять как тогда летом у реки вдруг жалко стало дочь Петра Ивановича. На Пелагею доброта нахлынула: не подумавши выхватила из плата жакет-красиво, росомахой взыграл черный плюш на белом снегу. - На, забирай, Антопида Петровна! Я, старуха, и без плюшевки проживу. Чего мне надо. - Нет, нет, спасибо, что вы... - Да чего спасибо-то! Что ты, Антонпда Петровна... Разве я добра не помню? Разве я без сердца? Петр Иванович сколько раз из беды меня выручал... Нет, нет, Лнтонида Петровна, бери! И слуша-. - ь не хочу... Антонида Петровна совсем растерялась. Завертела каблуком, зашмыгала носиком, потом что-то забормотала насчет того, что плюшевкн, мол, сейчас не в моде. - Как не в моде? - удивилась Пелагея. - У пас который год нарасхват... - То раньше... Вы, пожалуйста, извините меня, Пелагея Прокопьевиа, по эти жакеты в магазине висят с лета прошлого года... Тихо, с запинкой, из мехового воротника пролепетала эти слова Тонечка, а Пелагея пошатнулась от них. Плюшевки все-таки у нее взяли обратно-до самого председателя сельпо дошла. Но это для нее был удар. Удар страшный. II не то ее повергло в изумление, что ее надули. Нет, об этом она не думала, это она приняла как должное-всегда ктонибудь кого-то надувает. Покоя си не давало другое-то, что она так легко опростоволосилась, попала в ловушку к этой Оксе. Значит, говорила она себе, ты уж не в ладах с жизнью, выпала из телеги. А как же иначе? Лейтенант приезжий надул, эта стерва надула... Да как тут жить дальше? Прошли, прошли ее денечки, и Петр Иванович, ВИДЕЮ, не зря скинул се со своего воза. Отстала. Вышла из моды. Как те плюшевки, на которые накинулась сегодня... Дома па веревках висели яркие пахучие отрезы крепдешина-ее любимой материи, а в раскрытом лукошка еще отреза два было не разобрано. А она сидела у стола, не раздеваясь, в той самой одежде, в которой ходила в магазин, и-ни-ни-пальцем не пошевелила. И даже не поглядела. Она думала. Думала об этих злополучных жакетах, которые не могла достать три года. думала об отрезахи о тех, что висели на веревках, и о тех, которые были в сундуках. Думала о прожитой жизни. Господи! На что ушла ее жизнь? Жарилась, парилась у раскаленной печи, таскала ведрами из-за реки помои, выкармливала поросят, недосыпала, мужу отдыха не давала-и ради чего? А ради вот этих крепдсшинов да ситцев, ради всего того, что нынче тряпками зовется... Да, да, тряпками. Зачем себя обманывать? Пелагея вдруг зло расплакалась. А кто, кто виноват, что эти тряпки застили ей и жизнь, и мужа, и все на свете? Разве виновата она, что треть жизни своей голодала? В тридцать третьем году у кого померли отец и брат с голодухи? А во время войны? А после войны, когда на ее глазах исчах ее сын, ее первенец? И был одни во все эти годы товар, на который можно было достать кусок хлеба, - тряпки. Потому что люди в те годы обносились донельзя. Ну и чему же дивиться, что она, как только стала на пекарню, начала обеими руками загребать мануфактуру? Годами загребала, не могла остановиться. Потому что думала: не ситец, не шелк в сундуки складывает, а саму жизнь. Сытные дни про запас. Для дочери, для мужа, для себя!... С этого дня Пелагея опять слегла. Всю зиму болела Пелагея. Правда, лежкой лежала немного, все помаленьку топталась, но работать не могла. Да у нее, если говорить откровенно, теперь и сердце к работе не лежало... От Альки изредка приходили письма. Короткие, неласковые-поклоны да "живу хорошо". А как хорошо? Одна? С Владиком? II сколько ни кричи-не докричишься. Как в глухом лесу. Как-то зимой, недели две спустя после Нового года, к пей зашел Сережа Петра Ивановича - пьяный, еле на ногах стоит. Сережа нравился Пелагее-простой, бесхитростный, - и она не ради Петра Ивановича, а ради самого Сережи стала вразумлять его: нехорошо, мол, Сергеи Петрович, так за воротник закладывать, рано тебе еще с бутылкой дружить... - Рано? - вспылил Сережа и задиристо, совсем КЗЕ; заправский пьяница, ударил себя кулаком в грудь. - А ежели у меня настроения нет? А ежели у меня душа со своей орбиты сошла? - Да чего твоей душе надо? Человек с высоким образованием, у всех на виду, здоровьем, слава богу, не обижен - чего еще пытать судьбу? - Не понимаешь ты, Пелагея... Не понимаешь... Да, Пелагея и в самом деле не понимала, из-за чего мучается человек. И добро бы оц один, Сережа, а то ведь нынешняя молодежь только и знает, что на настроение жалуется. А почему? Отчего? Нет, ей, Пелагее, в их годы было не до настроений. Дай бог кусок хлеба добыть. Да с ними тогда и не церемонились. Утром в лес не вышел, а к вечеру тебя уж в суд повели. - Не в отца ты, Сережа, не в отца, - сказала Пелагея. - Нету у тебя отцовской хватки... - И слава богу! - петухом вскинул голову Сережа. А чего же петушиться? Отец-то себя и с малой грамотой вон как в жизни поставил. А ежели ему бы да такое образование, как у сына! - Жениться тебе надо, Сережа, - посоветовала Пелагея. - Да жену бери покрепче себя. Без настроений... - Не буду я, Пелагея, жениться. Вовек! - наотрез заявил Сережа. - Ну уж это не дело, Сергей Петрович, не дело... Надо жениться. Тогда и с бутылкой скорее расстанешься... - Не буду! - опять с пылом вскричал Сережа. - У меня сердце разбито... Вдребезги! - Да кто его разбил? - Кто? Эх! - Сережа пьяно замотал головой, потом вдруг вскочил на ноги, забегал по избе, и только по тому, как он со вздохом посмотрел на переднюю стену, где рядом с зеркалом висела увеличенная Алькина карточка, Пелагея поняла, кого он имеет в виду. Она, конечно, не очень верила Ссрсжнным вздохам, мало ли куда занесет человека во хмелю. Но дочери написала: так и так, мол, Алюшка, дорога тебе домок не заказана. Заходил Сергей Петрович, хорошо говорил о- тебе... Л Алюшка на это ответила: "Плевать я хотела на твоего Сергея Петровича!" Да еще добавила: "Хватит с меня и того, что ты всю жизнь на Петра Ивановича молишься..." После этого Пелагея долго не могла успокоиться. Да что же это такое? говорила она себе. Как жить дальше? Ведь что бы она ни сделала, все невпопад, все мимо... Но не Алькино письмо сокрушило Пелагею. Сокрушила Пелагею пекарня. Ее давно тянуло па пекарню. Считай, еще с осени, с той самой поры, как заболела. Думала: стоит только увидеть ей свою пекарню да подышать хлебным духом - и сразу хворь пройдет, сразу прорежется дыханье, И вообще она в жизни ни о чем и ни о ком так не тосковала, как о пекарне. Даже об Альке, родной дочери. Первый раз за реку Пелагея отправилась было еще в феврале, когда впервые после долгой метели заледенелые окошки вызолотило красное солнышко. Но дальше спуска возле сельсовета не ушла. Пз-за стужи. Из-за снежпых заносов. Страхи страшные, что намело. У сельсовета, под угором, на чистом месте лошади по брюхо ныряюттак что же говорить о ней, хворой бабе? И вот дождалась она первой затайки. Утром встала ни свет ни заря. Чистая, благостнаявечером накануне специально сходила в баню, будто к богомолью готовилась. Из дому вышла с батожком-тоже как богомолка. И люди попадались ей навстречу какие-то благостные, просветленные. Антоха-конюх догнал на санях перед самым спуском к реке-когда бы раньше остановился? А тут натянул вожжи: - Ты ли это, Прокопьсвпа? - Да мало того, соскочил с саней, руки к ней протянул: - Нутко, поедем вместе. Скользко спускаться. - И так по-хорошему улыбнулся. Пелагею до слез прошибла Антохина доброта. Она поблагодарила его, но на сани не села. Всю дорогу какая-то незнакомая, но такая славная музыка нарастала в ее душе-так разве оборвет она ее сама? И она легким осиновым батожком, который специально раздобыла где-то Маня-большая, щупала отмякшую дорогу, ловила губами теплый южный ветер, порывами налетавший из-за реки, и все ковыляла и ковыляла помаленьку туда, к желтому бревенчатому зданию на угсре среди сосен... Зато уж домой она шла как пьяная, вся в слезах, не помня себя... И хорошо, на реке ей опять повстречалась подвода-на этот раз бригадир из соседней деревни ехал, - а то бы пропадать ей, ни за что бы не добраться до дому.... Огорчения для Пелагеи начались, едва она подошла к пекарне. Помойка. Возле самого крыльца. Две вороны роются... - Да куда это власти-то смотрят? - возмутилась она. Почему медицина-то спит? Пет, бывало, особенно в голодные годы, каждую неделю к ней фельдшер наведывался. Или сейчас и фельдшера перестали ходить па пекарню, раз сыты? Она поднялась на крыльцо, открыла наружную дверьи того чище: поросенок. Бросился ей под ноги с визгом, будто спасаясь от ножа. - Да как же так? - опять с недоумением спросила себя Пелагея. Она, бывало, руки выворачивала, таская домой помои, да с опаской, а тут прямо на виду у всех кормят поросенка. И опять она подивилась недосмотру санинспекции. Навоз, грязь, вонь от поросенка-да как его можно терпеть рядом с хлебом? Но это еще все были цветочки, а ягодки-то пошли, когда она переступила порог пекарни. Господи! Куда она попала? В сарай грязный? В старую башню из-под силоса? В хлев? Все немыто, засалено, в окошке веник торчит-вот отчего весны на пекарне нету. Но больше всего Пелагею поразило помело. Бывало, чтобы хлеб духовитее был, чего только она не делала! Воду брала на пробу из разных колодцев, дрова смоляные, избави боже-сажа; муку, само собой, требовала первый сорт, а насчет помела и говорить нечего. Все перепробовала: и сосну, и елку, и вереск. А тут вместо помела рогожина. Черная, обгорелая рогожина, намотанная на длинную палку и погруженная в грязное ведро с водой... Улька-пекариха стала угощать Пелагею чаем-только что сама села за стол, управившись с печью, а Пелагею едва не стошнило от одного Улькиного вида. Потная, жирная, волосы немытые блестят, будто она век в бане не бывала. И Пелагея, так и не присев, вышла. А на нечищеный самовар и рукомойник, на печь грязную, ни разу не беленную после ее ухода, она не посмела бросить даже прощальный взгляд. Потому что все ей казалось, что и самовар, и рукомойник, и печь с тоской и укором смотрят на нее... За окном кипела весна. Всю зиму смотрела Пелагея на мир через копеечный глазок, продутый в обледенелой раме, а теперь половодье света заливало избу. Жить бы, шагать по оттаявшей земле босыми ногами да всей грудью вдыхать теплый ветер из заречья. А она лежала, и дыхание у нее было тяжелое, взахлеб, с присвистом. Точь-в-точь как у старых дырявых мехов в кузнице. В доме, как в дни болезни Павла, хозяйничала Анисья. Пришла сама. Но Пелагея не разговаривала с золовкой и не скрывала, что не любит ее. А за что же ее любить, когда она со всей семьи здоровье собрала? Умер молодым Павел, она, Пелагея, может, при смерти лежит, а этой ничего не деется-все рожа заревом. Пет, если бы Маня-большая была немного почище на руку, она бы и дня не терпела возле себя этой здоровенной бабищи. Да что поделаешь-Маня стала прицеливаться к хозяйкиному добру, когда хозяйка еще па ногах стояла. Однажды поздно вечером-уже белые ночи на землю пали-к ней зашел Петр Иванович. Сколько времени прошло с похорон Павла, с того дня, как они последний раз виделись? Года не будет. А Петра Ивановича так укатало, что она едва и признала его. Осел, лицо запаршивело (кто видал его небритым?), в глазах-глянул-тоска волчипая. Но и это еще не все. Петр Иванович был под хмельком-вот что особенно удивило Пелагею. Слыхано ли, видано ли было такое раньше? Тем-то и силен был Петр Иванович, что власти над собой кину не давал. Выпивать, конечно, выпивал, без этого нельзя, раз всю жизнь с начальством, но не качнется - столб железный. А тут от порога шагнул, так и обнеслокулем шмякнулся на прилавок к печи. - Зашел проведать. Болеешь, говорят. - Болею, - ответила Пелагея. Она попыталась встать: гость пришел, и гость немалый, - но Петр Иванович замахал рукои: лежи, не надо. Первым словам Петра Ивановича она не придала значения. Петр Иванович, как всегда, заговорил петляво, издалека: о колхозных делах, о том, что в колхозе сейчас жить можно, очень даже неплохо зарабатывает народишко. К примеру, Оська-пастух. Кто когда за человека считал? А ведь о прошлом годе за одни сентябрь месяц двести с лишним рублей огреб. - Да, так вот ноне, - вздохнул Петр Иванович. - А мы с тобой вроде и неглупые люди, а держали когда такие деньги в руках? Пелагея кивала в ответ головой: все так, все это она и сама не раз передумала за время болезни-большие перемены в жизни-и нетерпеливо ждала, когда же Петр Иванович заговорит о деле. Ведь не за тем же пришел, чтобы обсудить с пей колхозные дела? - Не вовремя мы с тобой родились, вот что, - продолжал Петр Иванович. Поторопились малость. Вот Алька твоя, та в пору... Письма-то ходят? У Пелаген часто-часто забилось сердце: куда это он клонит? Не с Алькой ли что стряслось? Но ответила спокойно, не выдавая своего волнения. - Ходят, - сказала она. - А домой-то не собирается? Не нажилась еще в городе? Не знаю, я дак не уважаю городскую жизнь. Угоришь там от этого чада да шума... - Да ведь угоришь не угоришь, - опять спокойно ответила Пелагея, - а надо жить. Не одна теперь, о двух головах. Петр Иванович похрустел пальцами-знакомая привычка: всегда так, когда на что-нибудь решается. и вдруг хватил ее дубиной по голове: - Имею сведенье: не живет она с этим военным... Одна живет... По правде говоря, для Пслагси это не было полной неожиданностью. Где-то в душе она и сама догадывалась, что у Альки по семейной части не все ладно. Но одно дело се собственные догадки и другое - когда дочь твою валяют в грязи чужие люди. И она, несмотря на всю свою слзбость, как зверь, кинулась на защиту родного детища. - А хоть бы и одна, дак что! - с вызовом сказала Пелагея. - Моя дочь не пропадет. Ина березка и с ободранной корой красавица, а ина и во девичестве сухая жердина... Намек был страшный-самый тупой человек догадался бы, что она хочет сказать. И она вся внутренне похолодела, даже дышать перестала: лежала и ждала, с какой стороны еще раз оглушит ее Петр Иванович. А Петр Иванович молчал. Долго молчал. Потом Пелагея приподняла голову и совсем растерялась: у Петра Ивановича в глазу блестела слеза. Заговорил он тоже необычно: Паладьей ее назвал. Подомашнему, по-деревенски, так, как звал ее когда-то покойный отец. - Паладья, - сказал каким-то глухим, не своим голосом Петр Иванович. Я тебя выручал? Не забыла еще? - Выручал, Петр Иванович... как забыть... - Ну, а теперь ты меня выручи... Помоги... Ради бога, помоги... Пелагея едва не задохнулась от удивления. Она еще из знала, о чем ее просят. Ио кто просит? Петр Иванович... Ее, Пелагею... - Парень у меня погибает... - через силу выдавил из себя Петр Иванович. - Сережа? Да с чего ему погибать-то? С высоким образованием, в почете... Петр Иванович безнадежно махнул рукой: - Змий этот зеленый сосет, вот что... - Потом вдруг шагнул к кровати, дрожащей рукой схватил ее за руку. - Ты бы написала Альке... Чего ей там на чужой шататься стороне... Может, и получилось бы дело... Так вот оно что, поняла наконец все Пелагея, Алькои спастись хочет... Чтобы Алька взяла в руки Сережу... Вот зачем пришел... Темное, мстительное чувство захлестнуло ее. Она искоса глядела на небритый, вздрагивающий подбородок с ямочкой посредине, на жалкие стариковские глаза, размягченные родительской слезой, и только теперь, только сию минуту поняла, как она ненавидит этого человека. Ненавидит давно, с того самого дня, когда он насчитал па нее пять тысяч рублей. Господи, она с ума сходила из-за этих пяти тысяч, ночей не спала, чуть ли не в прорубь нырнуть хотела. А он, ирод проклятый, вишь, молодую бухгалтершу проучить решил. Чтобы нос не задирала. А заодно чтобы и хлеб даровой с пекарни получать. Да, да, хлеб! Погрел он руки от-нее. Без булки белой за чай не садился. А за что? За какие такие милости? За то, что в компанию свою ввел, с хорошими людьми за один стол посадил? Да пропади она пропадом и компания евонная, и хорошие люди! Всю жизнь она тянулась к этим хорошим людям, мужика своего нарушила и себя не щадила, а чего достигла? Чего добилась? Одна... Наскрозь больная... Без дочери... В пустом доме... И ей хотелось крикнуть в лицо Петру Ивановичу: так тебе и надо! На своей шкуре опознай, как другие мучаются... Но вслух она сказала: - Ладно, напишу. Может, и послушается... Пелагея плохо помнила, как ушел от нее Петр Иванович. Ее душил кашель, она задыхалась. И в то же время ей было необычно хорошо. Хорошо до слез, до знойного жара в груди. И она хватала запекшимися губами избяной воздух и все больше и больше распаляла свое воображение надеждами. Теми радужными надеждами, которые заронил в нее Петр Иванович. Она не сомневалась-приедет Алька. Ведь не дура же она круглая. Как не понять, что это счастье. Правда, сам Сереженька, может, и не ахти что, хоть и инженер, да зато отец всем кладам клад. Ах ты господи, говорила мысленно себе Пелагея, в одной упряжке с таким человеком шагать... Да ведь это каких дел можно наворочать! На какое-то мгновение она потеряла сознание, а потом, когда пришла в себя, ей показалось, что она стоит у раскаленной печи на своей любимой пекарне и жаркое пламя лижет ее желтое, иссохшее лицо. Она задыхалась. Ей было нестерпимо жарко. На пол, на пол надо, по старой привычке подумала она. Крашеный пол хорошо вытягивает жар из тела... Так лежащей на голом полу возле кровати и нашла ее наутро Анисья. Она бросилась поднимать ее. И вдруг отшатнулась, встретившись с неподвижным, остекленевшим взглядом. Альки на похоронах не было - с открытием навигации она плавала буфетчицей на одном из видных пассажирских пароходов, ходивших но Северной Двине. Приехала Алька лишь неделю спустя и первым делом, конечно, оплакала дорогих родителей, справила по ним поминки небывалые, неслыханные по здешним местам. Чуть ли не всю деревню посадила за стол. Потом два дня у Алькп ушло на распродажу отрезов, тряпья, самоваров и прочего, добра, нажитого матерью. А на пятый день Алька заколотила дом на задворках, возложила прощальные венки с яркими бумажными цветами на могилы отца и матери и к вечеру уже тряслась в районном автобусе. Ей не хотелось упустить веселое и выгодное место на пароходе.
1967 Алька Новостей тетка и Маня-большая насыпали ворох. Всяких. Кто женился, кто родился, кто помер... Как в колхозе живут, что в районе деется... А Альке все было мало. Она ведь год целый не была дома, а вернее сказать, даже два, потому что не считать же те три-четыре дня в прошлом году, что на похороны матери приезжала. И вот тетка и Маня-большая только замолчат, рот закроют, а она уж их теребит снова: - Еще, еще чего? - Да чего еще... - пожимала плечами Анисья. - Вот клуб строят новый. Культурно жить, говорят, будем... - Слышала! Сказывала ты про клуб. - Ну тогда не знаю... Все кабыть... Тут Маня-большая-она тоже немало поломала свою старую голову, чтобы угодить гостье, - догадалась наконец разговор перевести на другую колею. - Все нас да нас пытаешь, - сказала Маня, - а ты-то как живешь-можешь в своем городе? Алька блаженно, до хруста в плечах потянулась, почесала голой пяткой гладкий, с детства знакомый сук в половице под столом, потом разудало тряхнула своим рыжим, все еще не просохшим после бани золотом. - Ничего живу! Не пообижусь. Девяносто рэ чистенькими каждый месяц, ну, и сотняга-это уж само малочаевые... - Сто девяносто рублей? - ахнула Маня. - А чего? Я где работаю-то? В районной столовке или в городском ресторане? Филе жареное, жиго, люля-кебаб, цыплята-табака... Слыхала про такие блюда? То-то! А подать-то их, знаешь, как надо? В твоей столовке районной кашу какую под рыло сунули-и лопай. А у нас извини-подвинься... Тут Алька живехонько выскочила из-за стола, переставила с подноса па стол все еще мурлыкающий самовар, чашки, и стаканы - на поднос, поднос на руку с растопыренными пальцами и закружилась, завертелась по избе, ловко лавируя между воображаемыми столиками. - А задок-от, задок-от у ей ходит! - восхищенно зацокала языком Маня. Кабыть и костей нету. - А уж это у нас обязательно! Чтобы на устах мед, музыка в бедрах. Нам Аркадий Семенович, наш директор, так и говорил: "Девочки, запомните, вы не тарелки клиенту песете, а радость". Алька еще раз показала, как это делается, затем, довольная, с пылающими щеками, опустила на стол поднос с чайной посудой (только сейчас стаканы звякнули), разлила остаток вина по рюмкам. - Давайте за Аркадия Семеновича! Во мужик-закачаешься! Бывало, выстроит нас, официанток, в зале, покамест в ресторане народу нет, сам за рояль и давай команды подавать: "Девочки, задиком раз, девочки, задиком два...", "А теперь, девочки, упражнение на улыбку...". Сняли. За насаждение порочных нравов... в советском быту... Теперь у нас такой зануда директор - выше колена юбку не подними. Не по кодексу. Я, кажись, скоро стрекача задам. К летчикам, наверно, подамся. По городам летать... - А Владислав-то Сергеевич как? - спросила Майя. - Чего Владислав Сергеевич? - Ну, в части препятствий... Жена с молодыми мужиками... Алька быстро взглянула на густо покрасневшую тетку и сразу все поняла: это она, тетка, скрыла от всех, что Алька не живет с Владиком. Скрыла, чтобы избежать пересудов. Но Алька не любила хитрить, как се покойница мать, а потому, хоть тетка и делала ей знаки глазами, рубанула сплеча: - Не живу я с Владиком. Рассчитала на все сто и даже с гаком. - Ты? Сама? - У Мани от удивления даже нижняя губа отвисла. Точь-в-точь как у Розки, старой кобылы-доходяги, на которой в последнюю зиму перед болезнью отец возил дрова для сельпо. - А чего? Он шантрапа, алиментщик заядлый, а я чикаться с ним буду, да? - Кто алиментщик? Владислав-то Сергеевич алиментщик? - еще пуще прежнего удивилась Маня. - Ну! Да еще алиментщик-то какой! Двойной. Я сдуру-то, когда он от нас удрал, не сказавши, обревелась. Думаю-все: пропала моя головушка. К евонному начальству в городе прикатила-слова сказать не могу: вот какая деревенская дуреха была! А потом как начальиик-то сказал мне, хороший такой дядечка, полковник с усами, что у Климашина и так двойные алименты, я дай бог силы. И руками, и ногами отпихиваться стала. Сообразила! До восемнадцать лет ползарплаты платить будет, а мне вприглядку глядеть? Вдруг голосистая бабья песня ворвалась в избу, от грохота грузовика задрожали стекла в рамах. Алька кинулась к раскрытому окошку, но машина уже проскочила-только пыль клубилась на дороге. - Свадьба, что ли, какая? - спросила она у старух. - Не, то скотницы, - ответила Анисья. - С утрешней дойки едут. С поскотины. Все вот ноне так. Завсегда с песнями. - А чего им не с песнями-то? - фыркнула Маня. - Деньжища загребаютой-ой! - А Лидка Вахромеева, подружка моя, по-прежнему в доярках? - В доярках. Только теперь она не Вахромееза, а Ермолина. - Кто-Лидка не Вахромеева? Дак чего же вы молчали? - Да я писала тебе, - сказала Анисья. - Еще зимусь вышла. За Митрия Васильевича Ермолина. - Чего-чего? За Мнтю-первобытпого? - Ллька расхохоталась на всю пзбу. Ну и хохма! Да мы, бывало, с ней первыми потешались над этим Митей! - А теперь не потешается. Теперь-муж. Хорошо живут. Хорошая пара. А уж Митрий-то-золото! - Да какое золото! -хмыкнула Маня. - Нет, нет, не хинь, Архиповна, Митрия! - горячо вступилась за Митю Анисья. - Человек весь колхоз отстроил-шутка сказать! А сами-то они коль дружныноне-ка такого и не увидишь. Я тут на днях встретилак реке идут с бельем, Митя сам корзину несет. Ну-ко, кто из нонешних мужиков женке своей пособит? И вина не пьет... - А все равно недотепа, мозги набекрень, - твердила свое Маня, и из этого Алька заключила, что старуха не сумела пробить лаз к Мите и Лидке-это уж наверняка, раз она с таким усердием поливает их грязью. Алька уже выбегала сегодня на улицу и, как говорится, успела и ноги в утрешней росе прополоскать, и солнышка утрешнего ухватить; а вот как она истосковалась по своей деревне-козой запрыгала от радости, когда спустилась с крыльца. Ей всюду хотелось побывать сразу: и па горках, за дорогой, у черемухового куста, возле которого она, бывало, с отцом поджидала возвращавшуюся с пекарни усталую мать; и на лугу, под горой, где все утро заливается сенокосилка; и у реки... Но верх над всем взяла деревня. Деревни, по сути дела, она еще и не видела. Приехала ночью, в закрытом райкомовском "газике" (чтобы пыли меньше было) - много ли наглядишь? А утром - глаза не успела продрать-Маня-большая. Никто не звал, не извещал-сама приперлась. Просто нюхом своим собачьим учуяла, где задарма выпить можно. Первый человек, которого встретила Алька на улице, была Лграфена Длинные Зубы. Соседка. Через дом от тетки живет. В детстве, случалось, и вицей ее дралазлая, ухватистая старуха. А тут-просто потеха! - непризнала. Потыкала, пожевала ее своими оловянными глазищами, а голосу так и не подала. Штаны сбили с толку? Штаны у нее-шик. Красные, шелковые-прямо огонь на ногах переливается. Да и все остальное, кстати сказать, - первый сорт. Белая кофточка с глубоким вырезом на груди, туфли модные на широком каблуке, сумочка черная, ремешок через плечо-чем не артистка? Завидев дом Петра Ивановича-как белопалубнык пароход выплыл на повороте дороги, - Алька подтянулась. Хоть и никогда она не заискивала и не лебезила перед этой старой лисой, а все-таки и она в Летовке родилась: знала, кто Петр Иванович. Но, господи, разве обойдешь, объедешь в страдную пору ихнюю Лампу? Вынырнула из полевых ворот с большущим кузовом травы-в небо упирается, как сказала бы мать. Босиком, в бабьем платье до пят, вся употела, ужарелану как тут не признать свою учительницу! Да, вот так: Гагарин шар земной вокруг облетел и помереть успел, американцы на Луну слетали, она, Алька, бабой стала, а ихняя Лампа без перемен: как шлепала с кузовом травы десять-пятнадцать лет назад, так шлепает и сейчас. Правда, укорять Евлампию Никифоровну за то, что она всю жизнь возится с коровой, может, и не стоит-тяжело, голодно жили после войны. Но ведь сейчас не старые времена. Сейчас колхозники, и те не оченьто за буренку держатся, а ведь она учительница-ей ли всю жизнь из навоза не вылезать? Алька вспомнила про черные очки в белой пластмассовой оправе-Томка перед отъездом навязала-быстро вынула их из сумочки, надела на глаза, напустила на себя строгость и двинулась к Евлампии Никифороане-та как раз пристроилась к изгороди на передышку, одной рукон кузов с травой поддерживая, а другой по-бабьи, головным платком вытирая свое запотелое лицо. - Гражданка, вы что же это? Ай, ай, ан! Нехорошо! - Да чего нехорошо-то? Не знаю, как вас звать, величать... - Траву нехорошо с колхозного луга таскать. - Да я вовсе и не с луга. Я закраишек у полей маленько покочкала, начала жалостливо канючить Евлампия Никифоровна. Ну точь-в-точь как деревенская баба, которую поймал с травой председатель колхоза. Алька кашлянула для важности, нажала на басы: - Какой пример колхозникам подаете, товарищ Косухина? - Нехороший, нехороший пример. Это вы правильно сказали. Учту... - То-то же! А то ведь можно и оштрафовать. Понятно вам? Тут уж Евлампия Никифоровна начала просто расстилаться перед грозным начальством: - Понятно, как не понятно. Ну вы-то учтите, уважаемая, - болею я. А травка-то V нас далсконько, а коровушка-то у меня молодая, без травки и не подоить... - Ладно, товарищ Косухина. Только чтобы это последний раз. - Последний, как не последний. Все будет сделано, как говорите. Сама не буду ходить и с другими работу проведу... Больше Алька выдержать не могла-так и схватилась за живот, а потом сняла очки и как ни в чем не бывало сказала: - Здравствуйте, Евлампия Ннкифоровна. Енлампня Никифоровна с минуту, наверно, перебирала своими толстыми, потрескавшимися от жары губами. Наконец разродилась. - Все безобразничаешь, Амосова. - Она ни разу в жизни не назвала ее по имени. - Да это я в шутку, Евлампня Никифоровна. Смех, сказал Хо Ши Мин, тот же витамин. Евлампия Никифоровна потянула воздух носом. - Л напилась тоже в шутку? - Да что вы, Евлампия Никнфоровна... Вот, ей-богу, нельзя уж и привальное справить да маму с папой помянуть. - Родителей не так, Амосова, поминают. Родители у тебя труженики были. Пример для всех... - А я что-не труженица? Тунеядка какая? Не сама хлеб зарабатываю? Евлампия Никифоровна строгим учительским оком оглядела Альку, задержалась взглядом на ее красных, жарких, как пламя, штанах. - Моральности не вижу, Амосова. Моральный кодекс строителя... Ну да ты еще в школе не больно честь девическую берегла... Ллька крепко, так, что слезы из глаз брызнули, закусила нижнюю губу, затем живо кивнула на двух работяг из смехколонны-так прозвали у них за пьянство мехколопну, которая еще в ее бытность в деревне начала ставить столбы для электросети, да так до сих пор и ставит. - Это что, Евлампня Никпфоровна, электричество у нас будет? - Электричество, Амосова, - назидательно сказала Евлампия Никифоровна. - Колхозная деревня за последние годы добилась больших успехов... - Значит, и у нас скоро будет лампочка Ильича? - Будет, Амосова. Стираются грани и противоположности между городом и деревней... Алька простодушно, совсем как ученица, потупила глаза - чего-чего, а сироту она разыграть умела. - Евлампия Никнфоровна, а когда лампочки Ильича у нас зажгутся, что же с лампами керосиновыми будет? В утиль их сдадут але как? Евлампия Никифоровна так и осталась стоять с разинутым ртом, не больше, не меньше как Аграфена Длинные Зубы, а она, Алька, еще и задом крутанула: на, получай сполна, святоша! Переживать, травить себя из-за того, что кое-какую припарку Лампе сделала? Нет, Алька и не подумала. Вопервых, Лампа заслуживает. Все девчонки и ребята стоном стонут из-за нее, когда в техникум или училище поступают. Все хорошо сдают-математику, физику, географию, а до русского письменного дошли-и сели. А вовторых, когда переживать? Новые дома (штук пять насчитала за хоромами Петра Ивановича), бабы, ребятишки, собаки-все так и навалилось на Альку, едва она отчалила от Лампы. Пека Каменный, выскочивший из-за угла на колесном тракторе, можно сказать, сразил се наповал. Давно ли, в прошлом году, наверно, еще за каждой машиной гонялся-подвезите! Дайте проехаться! - а теперь вот и сам за рулем. Рот мальчишечий до ушей-через стекло видны белые редкие зубы, круглое лицо закопчено, как у трубочиста, - иначе какой же ты механизатор! - и веточка красной смородины над радиатором. Для форсу-знай наших! Увидев ее, Пека высунул из кабины свою счастливую белозубую мордаху, крикнул: - Чего такие штаны надела? Сожгешь еще деревнюто! - И весело, по-детски захохотал: самому понравилась шутка. Штаны, между прочим, залепили и Паху Лысохина, который громко, как все глухие, закричал со стены-дом зятю, рабочему из-за реки, строит: - Флагом задницу обернула-мода теперь такая, а? С Пахой Лысохиным Алька с удовольствием бы поточила зубы. Веселый старик. Третью жену недавно схоронил, а, по рассказам тетки, уж к Дуне Девятой подбирается. На сорок пять лет моложе себя. Но до старика ли, до трепа ли было Альке сейчас, когда впереди, напротив школы, замаячил новый клуб под белой шиферной крышей! Про клуб этот она уже зналатетка и в письмах писала ей, и сегодня утром, за чаем, сказывала, а вот что значит собственными глазами увидеть: дух от радости перехватило, сердце запрыгало в груди. - Сюда, сюда, красуля! Засмотревшись на большущее брусчатое здание, у которого не было еще ни дверей, ни рам, Алька и не заметила строителей. А они поленницей лежали на дощатом настиле перед окнами-черные, белокурые, рыжие, кто в трусах, кто в плавках, и синий дымок от сигарет плавал над их разномастными головами. - Загораем, мальчики? - она, как в кино, вскинула руку (привет, дескать), а потом лихо прошила своими красными штанами выгоревший пустырь, отделявший дорогу от стройки. Строители вскочили на ноги, задробили, заприплясывали, в воздух полетели штаны, рубахи, кеды, и Алька сразу поняла, что это за публика. Студенты. Главная рабочая сила в ихнем колхозе летом. - Ну, показывайте ваш объект, - сказала Алька. Она еще и не такие словечки знала: не зря два года в городе прожила. К ней чертом подскочил чернявый студент со жгучими усиками, как сказала бы Томка, Вася-беленький, каких та особенно любила. Он успел уже когда-то натянуть на себя защитную штурмовку с закатанными по локоть рукавами и такие же защитные джинсы со множеством светлых металлических заклепок. - Прошу, - сказал он, шутливо выгибаясь в поклоне, и подал ей согнутую в локте руку. Алька приняла руку, по сходням поднялась в помещение. Клуб был что надо. Фойе, зал для танцев, зал для культурно-массовых мероприятий (да, так и сказал Васябсленький, он был у студентов за старшего), две большие комнаты для библиотеки. Хорошо! Непонятно только, кто будет танцевать и культурно проводить время в этих задал: в деревне зимой студентов и отпускников нету, а свою коренную молодежь по пальцам пересчитать можно. - Эх, жалко, - вырвалось у Алькн, - музыки нету. Не потанцевать в новом клубе. - Кто сказал, что музыки нету? - воскликнул Васябелеиькпй. И тут произошло чудо: рокаха! Самая настоящая рокяха загремела в заднем углу, где были сложены всякие инструменты. Альку бросило в жар-с детства самая любимая работка-молотить ногами. Ну и дала жизни, обновила половицы в новом клубе. Сперва с Васей-беленьким, потом с другим, с третьим, до десятка счет довела. Студенты выли от восторга, рвали ее друг у друга, но Алька не за" бывалась: в деревне-не в городе. Скачи да и по сторонам поглядывай, а то попадешь старухам на зубы-жизни не рада будешь. - Спешу, спешу, мальчики! В другой раз. Затем прежний, по-киношному, взмах рукой, широкая улыбка для всех сразу-и пошла вышивать красные узоры по выжженному солнцем пустырю. В деревне в страдную пору, ежели и есть где жизнь днем, так это на почте. Почту, в отличие от колхозной конторы и сельсовета, ради работы не закрывают, а потому все отпускники первым делом тащатся на почту. Алька, однако, не добралась в этот день до почты. Ибо только она вышла на земляничный угор к старой церкви, как чаячьими криками взорвался воздух: - Лля! Аля! Кричали из-под угора, с луга, кипевшего разноцветными платками и платьями. И не только кричали, а и махали граблями: к нам, к нам давай! Алька много не раздумывала: туфли на модном широком каблуке в руку и прямо вниз - только камни на тропинке заскакали. А как же иначе? Ведь если на то пошло, она больше всего боялась встречи со своими вчерашними подружками: как-то они посмотрят на нее? Не начнут ли задирать свои ученые носы студентки и старшеклассницы? Сено на лугу, под самым угором, было уже убрано, и ох же как впились в ее голые ноги жесткие, одеревеневшие стебли скошенной травы. Но разве она неженка? Разве она не дочь Пелагеи Амосовой? В общем, колючую луговинку перемахнула, не поморщившись, с ходу врезалась в девичий цветник. - Аля! Аля! - Десятки рук обхватили ее-за шею, за талию, - просто задушили. - Девки, девки, где наша горожаха? А вот это уже Василии Игнатьевич, ихний председатель сельсовета, да бригадир колхоза Коля-лакомка, дна старых кобеля, которые всю жизнь трутся возле девок. Трутся вроде так, из-за своего веселого характера, а на уме-то у них-как бы какую девчонку прижать да облипить. Девки со смехом, с визгом рассыпались но лугу, ну, а Ллька осталась. Чего ей сделается? А насчет того, чтобы осудить ее за вольность, это сейчас никому и в голову не придет. На публике, на виду у всех-тут все за шутку сходит. Но все-таки она не считала ворон, когда Василий Игнатьевич взял ее в оплет (просто стон испустил от радости) - туфлями начала молотить по мокрой, потной спине. Крепко, изо всей силы. Потому что, если говорить правду, какая же это радость-осатанелый старик тебя тискает? Возня на этот раз была короткой, даже до "куча мала" не дошло дело. Старухи и женки завопили: - Хватит, хватит вам беситься-то! Не видите, что над головой. Над головой и в самом деле было не слава богу: тучки пухлый катались. Как раз такие, из которых каждую минуту может брызнуть. Но тучки эти еще куда ни шло - ветришко начал делать первые пробежки по лугу. Василий Игнатьевич кинулся к своим граблям, брошенным возле копны, теперь уж не до шуток. Теперьубиться, а до дождя сено сгрести. - Девчата, девчата, поднажми! - закричал. А девчата разве не свои, не колхозные? Неужели не понимали, какая беда из этих тучек грозит? Разбежались с граблями по всему лугу еще до председательской команды. Коля-лакомка, весь мокрый (два ведра воды девки РЫлили), на бегу кинул свой пиджак: постели, мол, на сене мягче сидеть. Но Алька даже не посмотрела на пиджак. Она быстро надела свои шикарные туфли на широком модном каблуке, схватила чьи-то свободные грабли и давай вместе со всеми загребать сено. Потому что, ежели сейчас рассесться на виду у всех, как предлагает ей Коля-лакомка, разговоров потом не оберешься. Старухи и женки все косточки перемоют, да и девчонки не будут на запоре рот держать. Василий Игнатьевич дышал, как загнанная лошадь, охапки поднимал с воз и все-таки не успевал копнить все сено. Пигалицы, самая мелкота, вились вокруг него, а ковыряли грабельками-росли перевалы. Ему пыталась подсобить Катя Малкнна, внучка старой Хрнстофоровны, такая же совестливая да сознательная, как сама Христофоровна. Да разве это по ней работа? И вот Алька начала понемногу захватывать сено, так, чтобы поменьше мельтешилась в глазах эта трудолюбивая малявка, потому что охапки носить она не приспособлена сегодня-не та одевка, а во-вторых, с какой стати рвать жилы? Рогатка, что ли, у нее во дворе плачет? Но бабы, до чего хитры эти бестии бабы! - Алька, Алька, не надорвись! - Алька, Алька, побереги себя! Ну и тут она не выдержала. Знала, помнила, что подначивают, нарочно заводят, а вот, поди ты, завелась. Сроду не терпела срамоты на людях. В общем, колесом завертелось все вокруг. Василий Игнатьевич-охапку, она-две, Василий Игнатьевичшаг, она -три. Белая кофточка на ней взмокла (с превеликим трудом достала в одном магазине через знакомую продавщицу)-плевать! По зажарелому лицу ручьями пот-плевать! Руки голые искололо, труха сенная за ворот.набилась-плевать, плевать! Не уступлю! Ни за что не уступлю! И не уступила. Василий Игнатьевич, старый греховодник, когда кончили луг, не то чтобы облапить ее (самый подходящий момент-такое дело своротили!), даже не взглянул иа нее, а тут же, где стоял, свалился на луг. Да и Коля-лакомка, даром что памного моложе председателя, тоже не стал показывать свою прыть. Три часа, оказывается, без перекура молотили они - вот какой ударный труд развернули! Это им объявил только что подошедший председатель колхоза - он тоже, оказывается, шуровал, только на другом конце луга, со старухами. Председатель был рад-радехонек-много сена наворочали. Девчонки подсчитали: 127 куч! - Тебя, Алевтина, благодарю. Персонально. Ты свои штаны как знамя подняла на лугу. - Да, да, умеет робить. Не испотешилась в городе. Бабы снятыми с головы платками вытирали запотелые, зажарелые лица, тяжело переводили дух, но улыбались, были переполцены добротой. Точь-в-точь как мать, когда та, бывало, досыта наработается. Кто-то к этому времени поднес ведро с водой, и председатель колхоза, зачерпнув кружку, собственноручно подал Альке: дескать, премия. И люди-ни-ни. Как будто так и надо. В кружке плавала сенная труха-наверняка ведро стояло где-нибудь под копной, в холодке, но она и не подумала сдувать труху, как это бы сделала ее брезгливая мать: всю кружку выпила до дна, да еще крякнула от удовольствия. Председатель совсем расчувствовался: - Переходи в колхоз, Алевтина. Берем! - Нет, нет, постой запрягать в свои сани! Дай советской власти слово сказать. Василий Игнатьевич подал голос. Отлежался-таки, пришел в себя. Грудь, правда, еще ходуном и руки висят, по глаз рыжий уже заработал. Как у филина заполыхал. Вот какая сила лешья у человека! - Нет, нет, - сказал Василий Игнатьевич. - Я первый. Мне помощницу надо. - Тебе? По какой части? - игриво, с намеком спросил председатель колхоза и захохотал. Василий Игнатьевич строго посмотрел на него, умел осадить человека, когда надо, иначе бы не держали всю жизнь в сельсовете, сказал: - У меня Манька-секретарша к мужу отбывает. Так что вот по какой части. Тут бабы заахали, замотали головами: неуж всерьез? Сама Алька тоже была сбита-с толку. Грамотешка у нее незавидная, мать, бывало, все ругала: "Учим, учим тебя, а какую бумажонку написать-все иди в люди", - кому нужен такой секретарь? Взгляд Василия Игнатьевича, жадно, искоса брошенный на нее, кажется, объяснил ей то, до чего бы она так и не додумалась. Э, сказала она себе, да уж не думает ли он, старый дурак, шуры-муры со мной завести? А что-раз ни баба, ни девка - почему и не попробовать в молодой малинник залезть? Меж тем бабы засобпрались домой. На обед. К Альке подошла тетка-она, конечно, была тут, на лугу. Старая колхозница-разве усидеть ей дома в страдный день? - Пойдем, дорогая гостьюшка, пойдем. Я баню буду топить. Вон ведь ты как выгвоздалась. Выгвоздалась она страсть: и кофточку, и штаны придется не один час отпаривать, а может, и вовсе списывать. Так что восемьдесят-девяносто рубликов, можно сказать, плакали. Э-э, да тряпки будут - были бы мы! Задор, лихая удаль вдруг накатили на Альку, - Девчонки, айда на реку! Девчонки, казалось, только этой команды и ждали. С криками, с визгом кинулись вслед за ней. Малявки поскидали с себя платьишки еще по дорогеэто всю жизнь так делается, чтобы без задержки, с ходу в реку, а когда спустились с крутого увала на песчаный берег, быстро разделись и девчонки. Разделись и со всех сторон обступили Альку. Все ясно, усмехнулась про себя Алька, - какой у тебя купальник? Так уж устроены все девчонки на светес рождения тряпичницы. Есть, есть у нее купальник. Такой, что в ихней деревне и не снился никому, - темно-малиновый, шерстяной, с вшитым белым ремешком, с карманчиком на молнии (зимой три часа на морозе выстояла за ним в очереди). Но разве она думала, что ей придется купаться сегодня? И все-таки - врете! Не у вас-у меня будет самый красивый купальник. В один миг Алька сбросила с себя все до нитки. Девчонки ахнул": им и в голову ничего подобного не могло прийти, потому что кто же нынче купается голышом? Трехлетнюю соплюху, и ту не затащить в воду без трусиков. На ребячьем пляже-рядом-закрякали, застонали, но и там скоро захлебнулись. Гордо, слегка откинув назад голову, понесла она к воде свое молодое, цветущее тело. Под ногами певуче скрипел мелкий белый песок, жаркий травяной ветер косматил ей волосы, обнимал полные груди, собачонкой юлил в ногах. -Альчик, - сказал ей однажды расчувствовавшийся Аркадий Семенович, - я бы, знаете, как назвал вас, выражаясь языком кино? - Он любил говорить красиво и интеллигентно. - Секс-бомбой. - Это еще что? - нахмурилась Алька. - О, это очень хорошо, Альчик! Это... как бы тебе сказать... безотказный взрыватель любой, самой зачерствелой клиентуры. Это солнце, растапливающее любые льдины в мужской упаковке... И это верно. На самую трудную и капризную клиентуру высылали ее. Или, скажем, начальство в ресторан пожаловало, да еще не в духе, - кого послать, чтобы привести его в божеский вид? Ее, Альку. Она попробовала йогой воду-теплая, посмотрела па небо-черной тучек перекрыло солнце, посмотрела на всполошившихся сзади девчонок и побежала вглубь: чего бояться? Разве впервой купаться при дожде? Реку она переплыла без передышки, вышла на берег, ткнулась в песок. Девчонки ей кричали: "Аля, Аля!" - махали платьями с того берега (похоже, и в воду не заходили), а она, зарывшись в теплый песок, сжимала руками мокрую голову и молча глотала слезы. Ее с первого класса в школе считали отпетой, а мать, как она запомнила, только и твердила ей: "Смотри, сука! Только принеси у меня в подоле - убью!" А она, поверит ли кто, до позапрошлого лета не переступала черты. Целоваться целовалась и тихоней, как некоторые, не прикидывалась: гуляю! Сама, ежели надо, на шею парню вешалась. Но ниже пояса - ша! Посторонним вход запрещен. И даже в тот день, когда нежданно-негаданно на пекарню нагрянула мать с ревизией, она не отступила от этого правила. А уж как в тот день не приступал к ней Владик! Просто руки выламывал. Мать, родная мать, можно сказать, толкнула ее в руки Вдадика. Влетела в пекарню, глаза горят-что тут выделываешь, сука? За этим тебя сюда послали? А потом вдруг ни с того ни с сего поворот на сто восемьдесят градусов: винцо на стол и чего, Алевтинка, дуешься? Чего кавалера не завлекаешь? Вот этого-то она, Алька, и не могла стерпеть. Она сказала тогда себе, выскакивая из окошка пекарни: ежели догонит меня Владик, пускай что хочет со мной делает. Владик догнал ее у реки, почти на том самом месте, где она сейчас лежала... Дождь хлынул как из ведра - без всякой разминки - и в один миг смыл с нее тоску. Да и некогда было тосковать. Почерневшая река застонала, закипела-стра:пно в воду войти, а не то что плыть. На домашнем берегу, когда она, пошатываясь, вышла нз воды, не было уже ни одной души: все удрали долю" - и девчонки, и ребята. Она коротко перевела дух, сгребла в охапку свои шмотки-не до одеванья было сейчас! и большим белым зверем кинулась в шумящую, грохочущую темень... Гроза начала стихать, когда Алька была уже в поле, на своей Амосовой меже. Дождь лупил по-прежнему, будто в пять-десять веников хлестали ее по спине, по ногам, по животу, по-прежнему слепила глаза молния, но гром уже уходил в сторону. И вдруг, когда она выбежала из полей на луг, снова загрохотало. Да так, что земля застонала и загудела вокруг. Ничего не понимая, она остановилась, глянула тудасюда и просто ахнула. Кони, сорвавшиеся с привязи, кони носились по выкошенному лугу у озерины. От их копыт шел громовой раскат. Она разом вся натянулась-так бы и кинулась наперегонки! - но одумалась: из деревни увидят, девка с лошадями голая по лугу бегает, - что подумают? Зато уж в гору она вбежала без передышки-отвела душеньку, и на теткину верхотуру влетела-тоже ступенек не считала. - У-у, беда какая! Гольем... - Да откуда ты, девка? У нас, кабыть, еще середка дни одевку не сымают? Старухи! У тетки пусто никогда не бывает, а сегодня, похоже, весь околоток собрался. Афанасьевна, Лизуха, Аграфена Длинные Зубы, Таля-ягодка, Домаха-драная и, конечно, Маня-большая... Шесть старух! Нет, семь. Христофоровна еще в уголку за спинкой кровати сидела. Бросив к печи, на скамейку, мокрые красные штаны н белую кофточку (она, конечно, была не "гольем", а в лифчике и трусиках), Алька прошла за занавеску, быстро переоделась и выкатила к старухам в коротеньком, на четверть выше колена, платьишке - нарочно, чтобы позлить их. Но старухи поумнели, видно, покамест она была за занавеской-ни одна не проехалась насчет ее платья; да, по правде говоря, ей и плевать хотелось на их суды-пересуды: она так проголодалась за день, что как собака накинулась на уху из мелкой местной рыбешки, которую Анисья уже поставила на стол. - Ешь, ешь, девка, - одобрительно закивали старухи. - Заслужила. - Как не заслужила! Двух мужиков до смерти загнала. Василии-то Игнатьевич, сказывают, без задних ногв гору подняться не мог. На лошади увезли. - Дак ведь родители-то у ей какие! Что матерь, что отец... - Да, да! Уж родители-то твои, девка, поработали. У-у, какие горы своротили! Так ли-от души, от сердца нахваливали ее старухи н добрым словом помянули отца с матерью или лукавили маленько в расчете на легкую поживу-кто их разберет. Только Алька, не долго думая, выкинула на стол десятку: вот вам от меня привальное, вот вам поминки. Маня-большая вприпляс побежала в ларек, у Аграфены Длинные Зубы заревом занялось лошадиное лицо - тоже выпить не любит, и Домаха-драная с Талей-ягодкой не замахали руками. Отказались от рюмки только Христофоровна да Лизуха, - Чего так? - спросила Алька. - Деньги копить собрались? - Како деньги. Велика ли наша пензия... - Староверки! - презрительно фыркнула Маня-большая. - У нас та, дура-то стоеросовая, тоже в ету компанию записалась. Алька переспросила: кто? - Матреха. Кто же больше? -Маия-маленькая? - несказанно удивилась Алька. - Ну. - и не пьет? - Не. По ихней лернгии ето дело запретно. - Для души твердого берега ищут... - какими-то нспонятными, не совсем своими словами начала разъяснять тетка, и из этого Алька поняла, что и она где-то в мыслях недалеко от того берега. - Ладно, - отмахнулась Маня-большая, наливая себе новую стопку, плакать не будем. Нам больше достанется. - Ты-то бы помолчала, бес старый! - сердито замахгулась на нее рукой строгая Афанасьевна (она только из вежливости пригубила рюмку). - Сама-то бы ты пей, лешак с тобой! Да ты ведь и ребят-то молодых в яму тащишь. "Толя, засуху спрыснем... Вася, давай облака разгоним..." В воздухе, как говорится, запахло скандалом-всем известно было, что у Афанасьевны внук спился, и Алька вмешалась. - Не переживай, - сказала она Афанасьевне. - Береги здоровье. Ноне все пьют. У нас в городе, знаешь, кто не пьет? Тот, у кого денег нету, да тот, кому не подают, да еще Пушкин. А знаешь, почему Пушкин не пьет? Потому что каменный-рука не сгибается... - Алька коротко рассмеялась. Старухи тоже пооскаляли беззубые рты, хотя анекдота, конечно, не поняли: в городе добрая половина ни разу не бывала-откуда им знать про памятник? Христофоровна-она морщила чаек, вернее, кипяток на черничной заварке-учтиво спросила: - Л домой-то уж не собираешься, Алевтина? - Чего она дома-то не видала? - с ходу ответила за Альку Маня-большая. - Да хоть те же хоромы родительские. Я поутру на свое крылечко выйду да увижу ваш домичек - так-то жалко его станет. Невеселый стоит, как, скажи, сирота бесприютная... - Запела! Нонека деревни целые закрывают да сносят, а она по дому слезу лить... Епоха, - добавила по-книжному Маня-большая и икнула для солидности. Алька со своей стороны тоже успокоила старуху (хорошая! В детстве всегда подкармливала ее, когда мать задерживалась на пекарне): - Хорошо живу, Христофоровна. И место денежное, и работа - не заскучаешь. А уж насчет еды - чего хошь. Только птичьего молока разве нету. Аграфена Длинные Зубы не без зависти сказала: - Чего там говорить. Кабы худо было-не бежали бы все в города. - Да пошто все-тн? - возразила тетка. - Вон у нас Митрий Васильевич... В городе оставляли-не остался... - II мой племяш возвернулся, - сказала Лизуха. - Я, говорит, тетка, деревню больше уважаю... - Не сидят, не сидят ноне люди на месте, - снова вступила в разговор Христофоровна, которая только что закончила пить чай и по-старинному опрокинула свою чашку кверху дном. - Все чего-то ищут. Нашим, деревенским, города не хватает, а тем опять-из города-деревни... - Каким ето тем не хватает деревни? - усмехнулась Маня-большая. - Я что-то таких не видала. - Да как не впдала. У меня девушки-студентки из города целый месяц жили - разве забыла? - А, ети ученые-то огарыши... - Нет, нет, Марья Архиповна, - мягко, но твердо возразила Христофоровна, - нельзя так. Не заслужили. Уж хоть говорится - городские люди шибки, а я того не ска. жу. Хорошие, уважительные девушки. Без спросу воды из ушата не напьются, а не то чего... Я говорю: чем так у нас пондравилось - третье лето подряд ездите? Смеются: "За живой водой, говорят, бабушка..." Маня-большая ядовито захихикала-страсть не любила, когда при ней хвалили кого-нибудь, - но Алька так посмотрела на нее, что та живо язык прикусила. И вот снова летним ручейком побежала неторопливая речь Христофоровны: - Не пообижусь, не пообижусь на девушек. Уважиюльные, разговористые. За мной весь день ходят, чуть не по пятам ступают да все, что ни скажу, записывают. Что вы, говорю, девушки? Зачем вам все это? Чего, говорю, вам темная старуха наскажет-ни одного дня в школу не ходила? Вас, говорю, надо записывать, а не меня, вы, говорю, институты кончаете, науки учите. Смеются да целуют меня: еще, еще, бабушка... Да чего еще-то? "Да про эти институты, про науку..." - Видно, нынешние-то науки послабже против прежних, раз бабку старую теребят, - заметила Аграфена Длинные Зубы. На это Алька решительно возразила: - Ничего подобного! Наука у нас хорошая, передовая - кто первый спутник запустил? - Она не могла молчать в таком разговоре, ей надо было свою марку поддержать. - А что студенты к вам ездят да всякие сказки записывают, дак это так и надо. Поняли? - А туески-то им берестяные зачем? - спросила Таля-ягодка. - Ко мне на подволоку залезли-всю пыль собрали, два туеска да старую ложку нашли. Ложка некрашена, - большая-не в каждый рот влезет, быват, еще дедко наш ел. Да что вы, говорю, девки, с ума посходили! Неужто, говорю, из такой страховодины петь будете? "Будем, будем, бабушка!" Тоже все на смех... - А почем иконы-то в городе? - Домаха-драная рот раскрыла. С позевотой. Всю жизнь на ходу спит. Мужик, говорят, порол-порол, да так и умер, не отучивши. - Да, да, - поддержала Домаху Афанасьевна, - был у нас в прошлом году мужик с черной бородой, из какихто нерусичей. В каждом дому иконы спрашивал. Насчет икон у Альки не было определенного мнения. С одной стороны, ей с первого класса в школе внушали: религия-мрак и опиум; а с другой стороны, правы старухи: блажат в городе. Была она как-то в областном музее-две комнаты больших под иконами занято. И экскурсоводша, очкарик такой на воробьиных ножках, на Тонечку Петра Ивановича похожа, только что не рыдала, когда начала говорить об этих иконах. "Самое ценное сокровище нашего музея... Специальный температурный режим..." - С иконами надо полегче. Не очень чтобы... - ответила неопределенно Алька и встала, подошла к окну, за которым заметно посветлело. Она распахнула старую раму, с удовольствием хватила широко раскрытым ртом свежего пахучего воздуха, потом долго смотрела на искрометные лужи на дороге, на черные, курившиеся паром крыши домов. - Ягоды-то нынче есть? Нет? Старухи ей не ответили. Им было не до ягод. У них шел новый разговор-разговор о пенсиях, а это значит: хоть из пушек пали-не отступятся. До тех пор будут молотить, пока не разругаются. Алька прилегла на кровать. В пенсиях она, пожалуй, понимала еще меньше, чем в иконах. Старухи эти горы работы переделали, в войну, послушать их, на себе пахали вместо лошади, да и пос.чй войны немало лиха хватили, а пенсия у них до последнего времени была двенадцать рублей. И вот эти бывшие "двснадцатирублевки" (придумал же кто-то прозвапьице!) отводили душу в разговорах, мочалили тех, кто получаст больше, рекой разливались, вспоминая свою прошлую жизнь... Алька сперва слушала старух с интересом. Просто блеск как отделали Маню-большую - та как "рабочий класс" (двадцать пять лет разламывала на кирпич монастырь в соседней деревне) получала сорок пягь рублей, а потом пошли причитания, слезы, и ее сморило. Последнее, что она запомнила (или это приснилось ей?), были слова Христофоровны. Только уже не о пенсиях, а о живой воде: - Нельзя, нельзя человеку без живой воды, - говорила Христофоровна. Вот и ищут ее люди, кто где может. По всему свету шарят... Сперва широкая тележница, уезженная, ухоженная, - полем, светлым березняком; потом Ефремова ростаньтемный вековечный ельник, рыжие насыпи муравейников возле толстенных, истекающих смолой стволов; потом туда-сюда-охотничья тропка. Крутила-вертела, прыгалабежала-по веретейкам, по холмикам, по белым, выстланным оленьим мохом горушкам, хлюп-и увязла в болотине... Сразу притихшая тетка, совсем как, бывало, мать, сняла с руки ведро, торопливо перекрестилась и пошла кланяться направо и налево. Желтым, янтарным ягодкам, которые, как свечки, горели на зеленом водянистом мху. А Алька не торопилась. Достала пузырек с жидкостью от комаров (эти дьяволы стоном стонали вокруг), аккуратно намазала лицо, руки. Она не собиралась идти за морошкой - сроду не любила этого дела, и хоть мать и ругала ее и даже била не раз, сделать из нее ягодницу не смогла. Сбила Альку тетка. Тетка за утренним чаем стала напевать: надо бы пройтись по материным местам, покойницу вспомнить... Морошки в лесу было мало. За два часа броженья по сырой раде [Рада лесистое болото] Анисья кое-как прикрыла дно своего ведра, а Алька еще ни одной ягоды не кинула в посудину-все в рот. Сладка, медом тает во рту зрелая морошка, а та, которая не совсем дошла (на краснощекую девку похожа), та еще лучше-на зубах хрустит. Анисья конфузилась. - Не знаю, не знаю, куда подевалась ягода, - говорила она. - Мы, бывало, здесь ходим с твоей матерью да с отцом - ступить негде. Как, скажи, шалей желтых настлано. По ее настоянию они двинулись вправо к просеке, - может, на светлых местах повезет больше? Капризная ягода эта морошка - каждый год на разных местах растет. Но возле просеки и на самой просеке не только морошкиморошечника не было. - Вот какая из меня вожея, - еще пуще прежнего приуныла Анисья. - Я ведь все перепутала. Нам не сюда надо было идти, а как раз наоборот. Это ведь Екимова ворга [Ворга- охотничья тропа] кабыть... Але Максимова? Альке было все равно: Екимова так Екимова, Максимова так Максимова. Она бросила пустое ведро наземь и побежала к мостику - двум березовым кряжикам, переброшенным через ручей, - все во рту пересохло. Но не так-то просто, оказывается, напиться с мостика: хлипкий. Тогда она решила зачерпнуть воды с берега - пригоршней, стоя на корточках. - Постой, постой, - закричала Анисья, - тут ведь гдето посудинка должна быть. Она ткнулась к одной ели, к другой, к третьей и вдруг вышла сияющая. С берестяной коробочкой в руке. - Чья это? Как тут оказалась? - спросила Алька. - Отцова. Отец это делал для твоей матери. - Отец? - Отец. А кто же больше? И мостик - он. Матерь ведь у тебя, знаешь, как ходила? Широко. Круто. Вся раскалится, зажарится-пить, пить давай. У ей завсегда, и до пекарни, жажда была. Как, скажи, огонь горит внутри. Я такого человека в жизни не видала... С коробочкой напиться было нетрудно-только черпай да черпай. Вода пахла болотом, торфом, но не зря отец в каждом ручье устраивал водопой-усталость как рукой сняло. Тетка тоже напилась и даже сполоснула лицо, а потом повесила коробочку у мостика на самом видном месть: пускай и другие попользуются. Они поднялись в угорышек, сели на сухую еловую валежину. Мокрая берестяная коробочка зайчиком играла на солнце. - Папа маму любил? - спросила Алька и задумчиво, как бы заново посмотрела по сторонам. - Как не любил! Кабы не любил да не жалел, не наделал бы везде мостиков да коробочек. Пойди-ко по лесам-борам вокруг. В каждом ручье коробочка да мостик. - Что же он, нарочно ходил или как? - Коробочки-то когда наделал? Да в ту пору, покуда отдыхаем. Долго ли умеючи мужику бересту содрать да углом загнуть! Вверху, в голубых просветах, тихо покачивались глянцевитые макушки берез. Шелестели, искристо вспыхивали. Алька долго не могла понять, чей голос напоминает си этот березовый шелест, и вдруг догадалась: материн. Не все, не-все ругала да сторожила ее мать. Бывала и она с ней ласкова, особенно после удачной выпечки хлеба. Тогда она как воск-проси что хочешь. Первые свои часы-в двенадцать лет-Алька выпросила в такую минуту. - Тетка, - сказала Алька тихо, - я чего у тебя хочу спросить... Поминала меня мама перед смертью? - Как не поминала... Родная матерь, да чтобы не поминала... Уж очень ей хотелось, чтобы у вас все ладно да хорошо было. Гордилась, что ейная дочь за офицером. А как река-то весной пошла, велела кровать к окон! ну подвинуть да все на реку глядела. "Вот, говорит, скоро пароходы будут, гости к нам наедут-это ты-то да Владик, -здоровья мне привезут..." - Так и говорила: "здоровья привезут"? - Так. - Анисья вдруг всхлипнула, уткнулась лицом в ладони, - А ты, вот видншь, девка не девка и баба не баба... С таких-то лет... Да еще вчерась утром начала выхваляться, при Мане все выкладывать. Разве не знаешь, что у той во рту не язык, а помело? Уж по всему свету растрезвонила. Вчерась та, Длинные Зубы, закидывала петли, пока тебя с реки не было. "Что, говорит, Алевтина не могла зауздать офицера? Прогнал?" - Прогнал! - рассердилась Ллька-Я ведь тебе писала-сама отрубила... - Плохо рубить, когда сама ворота настежь раскрыла. Уж надо притираться потихоньку друг к дружке... - Это к нему-то притираться? Да он двойные алименты платит! Мозгов, что ли, у меня нету-его кисели расхлебывать... - И насчет своей работы тоже бы не надо трубить-на каждом углу, продолжала выговаривать Анисья. - Что за работа такая - задом вертеть? Да меня золотом осыпь, не стала бы себя на срам выставлять... Так вот зачем позвала ее тетушка в лес! - подумала Алька. Для политбеседы. Чтобы уму-разуму поучить. Л у самой-то у ней есть ум-разум? Всю жизнь мужики обирали да разоряли-хочет, чтобы и племянница по ейным следочкам пошла? - Ну, насчет работы давай лучше не будем! -отрезала Алька. - Мы, между прочим, тоже за коммунистическую бригаду боремся. А та бы, длиннозубая, взвыла, кабы день с нами поробила. Задом крутить! Ну-ко покручч. Повертись с утра до ночи на ногах да поулыбайся ему, паразиту пьяному... А один раз у меня курсанты удрали, не заплативши, - с кого тридцать пять рублей получить? С тебя? С Пушкина? - Да я ведь к слову только, Алюшка... - залепетала, оправдываясь, Анисья. - Люди-то судачат... - Люди! Ты все как мама-покойница: дугой согнись, а лишь бы люди похвалили. А насчет мужиков, тетка... - Алька улыбнулась. Свистну-сегодня полк будет! - С полком-то жить не будешь, - опять насупилась Анисья. - Надо к берегу приставать, пристань свою искать... - Подождем! - К Альке окончательно вернулось хорошее настроение, и ей захотелось немножко поскалить зубы. - "Чего жалели, берегли, на то налог наложили..." Слыхала такую частушку? Ну дак в городе, тетка, за это теперь не держатся. У Томки, моей подружки один знакомый морячок в Германии Западной был-знаешь, как там делают? До женитьбы живут. Да открыто. Без всякой утайки. - Господи, какой ужас!.. - Чего ужас-то? А у нас, думаешь, не так? Мой благоверный - это Владик-то - знаешь, как мое девичество оценил? "Я думал, ты современная девочка... Надо было предупредить по крайней мере..." Не вру! Анисья решительно не понимала, о чем говорит племянница, и Алька, дурачась, закричала на весь лес: - Подъем, Захаровна!.. Политбеседу мы с тобой провели знатно-пора и за дело. Еще час-полтора помесили мокрую болотнну, поныряли в старых выломках, в пахучих папоротниках, еще раз прополоскали горло из такой же точно берестяной коробочки, из какой пили в Екимовом ручье, а потом вдруг заблудились. Кружили, шлепали по темной раде - в ту сторону, в другую подадутся, а выйдут все к одному и тому же месту-к старой, поваленной ветром ели. Солнца наверху не было, оно, как назло, село в облако, чахлые елушки да ельники они читать не умели - не каждому дается лесная грамота. Что делать? Кричать? Огонь разводить? Выручил их... трактор. Вдруг, как в сказке, зачихало, зафыркало где-то слева в стороне, тетка помертвела: нечистая сила, ну а Алька с распростертыми руками кинулась навстречу этой нечистой силе. И вот десять минут не пробежала - старый осек [Осек - лесная изгородь], а за осеком - покружила, поерзала меж осин и березок - зеленая полевина. Она с лицом зарылась в душистую, нагретую солнцем траву, громко расхохоталась. От радости. От изумления. Господи, они измучились, из сил выбились, таскаясь по болотам, по выломкам, думали, забрались невесть куда, а оказалось-у самых навин [Навины, или новины - поля, отвоеванные у леса. Во многих северных колхозах они составляют большую часть пахотного массива] бродят. Анисья-она только подошла с двумя ведрами, - со своим и Алькиным - от стыда не знала, куда и глаза девать: это ведь она в трех елях запуталась, и разговор перевела на траву. - Смотри-ко, как жизнь повернула. Бывало, здесь травинки не увидишь все унесут, а тут лето уж усыхать стало - полно травы. - Маму бы сюда, - сказала Алька. - Да, уж мама твоя с травой побилась. Мы с Христофоровной тело обмывать стали-господи! Во все правое плечо мозоль. Затвердела, задубела, как, скажи, кость. - Неужели? - Вот те бог. Христофоровна тогдась только головой покачала. Сколько, говорит, на веку живу, такой страсти не видела. - А маме все завидовали: хорошо живешь... - Хорошо. Почто не хорошо-то? Только многие ли так робили, как твоя мама? Бывало, с пекарни придет, близко к осени, уж темно, а она кузов на плечо да за травой, да еще по сторонам оглядывается-как бы кто не поймал. А теперь-то чего не жить. На трудодень сено дают, и так подкосить можно. Не хотят с коровой валандаться. У Егорковых животину нарушили, Петр Иванович молоко в лавке покупает - все каждое утро с ведерышком ходит... - Что ты говоришь! - воскликнула Алька. Сено да корова - всегда первый разговор в деревне, и она, конечно, слушала тетку. Не забыла еще, как сама дугой выгибалась под кузовом. Но вскоре у нее скулы стало воротить от тоски, потому что тетка - известно опять начала наставлять ее на путь истинный: дескать, оставайся дома, не езди никуда. Дом у тебя-поискать таких, и за ум возьмешься-замуж выйдешь... Синий дымок клубами взлетал в низинке за кустарником, раскаленный мотор распевал свои железные песни... Кто там работает? Как выглядит тот, который выручил ее из беды? Алька встала. - Насчет жизни в другой раз поговорим, а теперь пойду на трактор взгляну. - Пойди, пойди, - живо согласилась Анисья (она всегда и раньше поощряла интерес племянницы к деревенским работам). - Это, вишь, кто-то под рожь пашет. В крохотном родниковом ручейке под березой Алька старательно умылась, расчесала свою рыжую гриву, пересыпанную хвойными иголками, и на поле выскочила - держись, тракторист! Настроение такое - проглочу и выплюну! А через минуту она чуть не каталась от смеха. Потому что кто же сидел за рулем трактора? Кого она собиралась проглотить и выплюнуть? Пеку Каменного. Его улыбающаяся черномазая мордаха высунулась из пропыленной кабины. - Ты чего это ходишь? - спросил Пека, подъезжая к ней. - Па природу интересуешься, да? - На природу. - Ну дак ты вот что... зпаешь-ко, куды сходи? К Косухииу полю. Там толсто черемухи-я вчерась весь объелся. Сладкая-сладкая... - Ладно, схожу, - Алька поставила ногу на железную, до блеска надраенную сапогами подножку, ради любопытства заглянула в кабину. Жарко, душно, воняет керосином-чему только всегда радуется этот парнишка? - А это? Это еще что такое? - воскликнула она, с удивлением всматриваясь в угол кабины, густо залепленный головками красоток из цветных журналов. - Это мы так... С Генькон-папарииком... От нечего делать... пробормотал Пека. - Сказывай-сказывай! От нечего делать.. Так я тебе и поверила. Когда в армию-то? - Через год вроде. - Не хочешь, поди? - Куда-в армию-то не хочу? - Тут уж Пека с насмешкой посмотрел на нее. - Ничего-то скажешь! В армию не хочу... - Ну а из армии куда? Домой, да? - Не знаю. Чего сейчас загадывать... - Как не знаешь? А колхоз? А земля и подъем сельского хозяйства? назидательно сказала Алька. В общем, показала, что она в курсе. На Пеку, однако, это не произвело решительно никакого впечатления. Он широко, по-ребячьи открыл свой редкозубый розовый рот и даже сострил: - Земли-то теперь хватает... Чего об земле беспокоиться... С Луны начали возить... - А тебе серьезности не хватает, Каменный, вот что! - обрезала его Алька. - Все знают, что в деревне сейчас стало хорошо, а ты отрицаешь... - Ничего не отрицаю... - Сколько в месяц зарабатываешь? - Я-то? - Да. - Нонека, наверно, сто пятьдесят выйдет... - Ого! - Алька спрыгнула с подножки на поле. - Дак чего ты ухмыляешься? - Дак ведь это только когда пашем, - уточнил Пека. - А зимой-то, когда на ремонте, по двенадцать рублей... - Но ты согласен, что жить стало лучше? - допытывалась Алька. - Согласен. Только насчет лета согласен... - Как это насчет лета? - Как... Зимой-то снегом все занесет, к нам и не попадешь. Разве ты забыла? У нас у отца на рождество сердце прихватило, не могли "скорую помощь" вызвать. Думали, помрет... Разговор становился неинтересным. - Ну, желаю, - сказала Алька и пошла на дорогу. Пека ее окликнул: - Слушан-ко... А ты долго ли у нас будешь? - Поживу. А что? - Ну дак ты вот чего... знаешь-ко... Научи меня дрыгаться, ладно? Ты, говорят, мастак по этой части... - Как это дрыгаться? Пека, как бисером, осыпанный потом, тут просто закрутил головой: - Ну, танцевать... Видала, какой у нас клуб отгрохали? - Лады, - сказала Алька, - научу тебя дрыгаться. А ты мне трактором дашь поправить. - Тебе? Трактором? - Пека от возмущения замахал обеими руками. Ничего-то скажешь! Трактор-от техника. Права надо иметь. Но Ллька не привыкла, чтобы ей в чем-либо отказывали. Живо забралась в кабину-поехали! Два раза они околесили поле. Пека на удивленье уверенно орудовал рычагами и педалями, а она, конечно, не брыкалась: трактор не игрушка, и ей жить еще не надоело. Сидела, поглядывала в окошечко да на механизатора: ужасно важный стал. И не то чтобы улыбнуться или слово сказать, головы не повернул в ее сторону. Прежним стал Пека, когда они подъехали к дороге и она выскочила из кабины. - Ну, имеешь теперь представление, да? - Имею. Приходи вечером, так и быть, научу дрыгаться. А ежели еще вымоешься, то и целоваться научу. Алька захохотала, размашистым шагом пошагала домой, и долго, до тех пор пока не вышла из полей, не слышала сзади себя привычного рокота мотора. Аркадий Семенович, ежели начистоту говорить, так самый первый человек в ее нынешней жизни. В ресторан устроил, комнатенку - худо-бедно - для них с Томкой схлопотал, подарок к празднику-обязательно... Ну и что из того, что лысый да женатый? Подумаешь, раз-другон в месяц кудри евонные расчесать! А она переживала, никак не могла вытравить из себя, как говорит ей Томка, деревенской дури... Вот и сейчас: едва поднялась к тетке на верхотуру да увидела пустую избу - сроду не терпела одиночества - да вспомнила давешние теткины слова ("доколе будешь жить не бабой, не девкой?"), и заскребло, засосало на сердце... Спасибо солнышку-оно вовремя вылезло из-за облака, заплясало во всех окошках. А при солнышке какая печаль? Быстро вскочила на ноги, платье с себя долой, в таз эмалированный воды, и начала, как рыбина, плескаться па всю избу... А потом Алька стояла перед зеркалом и с удовольствием разглядывала свои зеленые бесшабашные глаза, свой жаркий ненасытный рот, полный крепких зубов, свои высокие литые груди... После крынки топленого с румяной корочкой молока выпитого с белой шаньгой, Альке нестерпимо захотелось нырнуть в теткину кровать под белым кружевным покрывалом, по она тотчас же подавила в себе этот соблазн. На почте еще не была, в магазин не заходила, Лидку с Первобытным не видала-ей ли дрыхать середи дня? А потом что-то надо было делать с Васей-беленьким. Вечор, по рассказам тетки, больше часу вертелся возле ихнего дома. "А может, крутануть?" - вдруг подумала Алька. Чего это она решила из себя монашку корчить? Кто поверит? Святош на этом свете и без нее хватает, а ей, когда приедет в город, будет, по крайности, хоть что Томке порассказать. Она тщательно оделась (еще в городе порешила: каждый день выходить в новом) и не забыла, конечно, про свои малиновый купальник с вшитым белым ремешком и кармашком с молнией. Врете! Не застанете больше врасплох. Старушонку, ползающую в косогоре возле черемухового куста, Алька заметила, еще когда с теткиной верхотуры смотрела на реку. Думала, гадала: кто бы это? Что делает? Землянку собирает? Но землянка растет в косогоре пониже, а вовторых, не так уж у них и густо этой землянки, чтобы на одном месте целый час топтаться. И вот, когда она вышла из дому, - первым делом за изгородь: серый клетчатый платок все еще нырял там. Христофоровна. Траву серпом собирает., - Не могу далеко-то ходить, - заговорила Христофоровна, с превеликим трудом разгибая свою старую спину. - А все еще скотинку держу-овечка есть. Вотикочкаю по своей вере-кое серпом, кое руками. А ты куда пошла? Не к реке? Обмойся, обмойся. Вода теплая-теплая. Ноне все лето до потовины жарит. У меня девушки из городу жили-больно ндравилась наша водица. Такой, говорят, воды, бабушка, и на свете нету. Все вон по Паладьииой меже бегали. - По Амосовской, - поправила старуху Алька. - А нет, по Паладьиной, - сказала Христофоровна. - То раньше Амосовской-то звали, а теперь Паладьиной зовем. Даже мы, старые, так говорим. Христофоровна тяжело перевела дух-жарковато было на верховище, как сказала бы Алькина мать про вершину горы. - У меня девушки все выспрашивали: как, говорят, с чего такая перемена? Это насчет межи-то - почему Паладья всех Амосовых покрыла. А я говорю, за труды, видно. Двадцать лет женка кажинный день мяла эту межу, да еще не один, а два да три раза на дню. Никто, говорю, как деревня стоит, не прошел по ней, сколько она прошла. Ну дак уж они меня извели: расскажи да расскажи про Паладью. - И ты рассказывала? - Как не рассказывала, раз просят. Все записали да в город увезли. - А чего им мамина жизнь далась? - А вот интересуются. Как да за что такая почсст;,. Очень им это удивительно, что межу к нынешнему человеку привязали. Это, говорят, бабушка, все равно что памятник. Памятники, вишь, в городах большим людям ставят. Каменные. Видала? - Видала. Есть. - Ну вот видишь. А я думала, может, маленько и подшутили над бабушкой. Любят посмеяться-то, любят. Хоть и уважительные. Дальше, по всему видать, разговор у Христофоровны опять пошел бы о полюбившихся ей девушках из города, и Алька с ней рассталась. Но пошла не на деревню. Пошла под гору-материной тропой. Шла, опустив голову, смотрела на плотно утоптанную дорожку, искала материны следы и не находила. Давно смыло их дождями и вешними водами редкий год у них река не выходит из берегов. А все равно дорожку и межу называют Паладьиной. И так будут называть долго, даже тогда, когда уж ее, Альки, не будет на свете... И еще она думала о том, что рассказывала студентам о матери старая Хрнстофоровна. Она не сомневалась: добрая старуха до небес расхваливала мать. Работящая. В любую стужу и дождь за реку шастала. Одна за трех человек на пекарне чертоломнла... А была ли счастлива мать? Какие радости она видела в своей жизни? Неужели же испечь хороший хлеб-это и есть самая большая человеческая радость? А у матери, как запомнила Алька, пе было другой радости. И только в те дни добрела и улыбалась (хоть и на ногах стоять не могла), когда хлеб удавался. И не только улыбалась, а и ораторствовала-любила поговорить: "Да у меня самая заглавная должность на земле, ежели па то пошло. Да я хлеб пеку, я саму жизнь выпекаю..." Паладьина межа... Межа родной матери... Не часто, ох не часто бывает такое, когда дочь шагает тропой, которая называется по имени се матери... Всю дорогу, от деревенской горы до угора за рекой, где под старыми разлапистыми соснами стоит пекарня, настраивалась Алька на благочестивый лад и не могла настроиться. Нет, не любила она пекарню. И хоть ей и приятно было снова вдохнуть в себя знакомый хлебный дух (он всегда и раньше тут заглушал запах смолы), встретиться глазами.с большими окнами в белых наличниках, из которых она любила когда-то смотреть на теткину верхотуру за рекой, но разве могла она забыть, что эта пекарня в могилу свела ее мать? А потом - хлебнули с этой пекарней немало горюшка и они с отцом. Мать пришла изза реки еле живая-на ком сорвать злость? На них с отцом. У людей грибы-ягоды наношены, а у них ни обабка, ни Ягодины нет-кто виноват? Они с отцом. А дрова, а вода-будь они прокляты! Сколько из-за них всегда ругани, реву! Алька не долго стояла под соснами в глазах у пекарни - ей все казалось, что вот-вот с треском раскроется окно и оттуда закричит мать: "Чего стоишь-ворон считаешь? Дела тебе нету?!" И она, машинально, по старой привычке, одергивая коротенькую юбку (никак не думала, что сюда занесет), торопливо двинулась к крыльцу. Замок. Большущий, старинный замок, который еще завела когда-то ее мать. Хотела, хотела она побывать во владениях матери, специально отправилась за реку, растроганная задушевным словом Христофоровны, а раз двери на замке-чем она виновата? Ноги живо-живо вынесли за пекарню на большую дорогу, а там раз-раз и поселок. Летовский лесопункт. Было время, побегала она с пекарни в этот поселоки за сладостями к чаю (мать у них любила покатать во рту дешевенькую конфетку), и просто так, ради веселья. А.потом, когда подросла, начала строчить с деревенскими девками в клуб, на танцы. Был обеденный час, когда Алька вошла в поселок. Работяги по случаю получки (самый большой праздник!) косяками шатались по пыльной песчаной улице, и временами она чувствовала себя как в ресторане: так и жгли, так и калили ее и словом, и взглядом со всех сторон. Зинка-тунеядка, узнав ее, бросилась ей на грудь, а потом, как всегда, захлебываясь пьяными слезами, начала показывать карточку своей дочери-школьницы, которая, по ее словам, будто бы живет с отцом в Ленинграде. Попалась ей на глаза и Маия-большая-эта, впдат!;, специально приперлась из-за реки, чтобы поднакачатьсч дарового винца. Увидела ее, глаз угарный запылал, и с распростертыми объятиями навстречу: дескать, в дым, в доску люблю тебя, Алевтинка. Но Алька еще из ума не выжила, чтобы с каждым пьяным огарком среди бела дня обниматься. Она зыркпула на старуху рассерженным взглядом-провалива.и С глаз моих убирайся! - и свернула к магазину. Из-под сосен, от склада, ей кричали какие-то пьяные парни, звали к себе ("Курносая, шлепай к нам!"), а она уж ни о чем не могла думать: магазин был перед глазами. Страсть к магазинам ей передалась от матери. Как для той, бывало, не было большего праздника, чем зайти в магазин, так и для нее. В городе, к примеру, когда у нее выпадало свободное время, она не в кино первым делом бежала, а в магазин, в пестрое и пахучее царство шелков, шерстяных тканей,ситцев. В общем, Алька, как на крыльях, влетела на крыльцо, кинулась к дверям и вдруг нос к носу столкнулась с Сережей. Сережа выскочил из магазина пьяный-ее так и опахнуло водочным перегаром, а в руках у Сережи было еще по бутылке, а из кармана робы тоже торчала бутылка. Ее, конечно, узнал-глаза выдали, так и метнулись за толстенными стеклами очков, по вид сделал: чужая. А потом и вовсе ваньку начал ломать: ныром, чуть ли не на бровях пошел с крыльца. -Дэвочку, дэвочку прихвати! - загоготали под соснами. В ответ Сережа выкрикнул какую-то похабщину и лихо потряс бутылками, высоко поднятыми над головой. А Алька смотрела на эти сверкающие на солнце бутылки, на его лохматую светлую голову, на длинную, нескладную фигуру в мешковатой, затертой мазутом и смолой робе, на его большие пропыленные и стоптанные сапоги, и ей просто не верилось, не хотелось верить, что это Сережа, Тот самый Сережа, из-за которого она еще совсем недавно, каких-нибудь три года назад, готова была выцарапать всем глаза. Ах, как нравился ей тогда Сережа! Да и только ли ей одной. Все девки были без ума от него, а Аня Таборская, ихняя первая красавица, даже учиться после десятого класса не поехала. Устроилась счетоводом на лесопункте за рекой, только бы на глазах у Сережи быть-он как раз в то лето кончил институт и начал работать инженером. И вот, как-то раз придя на танцы, Алька сказала себе: мой будет. Со мной из клуба пойдет. Три года назад это было, целых три года, а у нее и сейчас, только от одного воспоминания, перехватило дыхание. Потому что кто она была три года назад против девок, против той же, скажем, Ани Таборской? А соплюха нахальная, малолеток, брыкающий ногами от радости, что он живет и дышит. У нее даже туфли были еще на низком каблуке. А главное-сам-то Сережа не замечал ее. Весь вечер танцевал то с одной, то с другой, а на нее и не взглянул. Алька, однако, не растерялась. Дамский вальс! Сама заказала Геньке Хаймусову и чуть ли не бегом к Сереже - чтобы никто не опередил ее. Сережа усмехнулся: что, мол, за малявка такая? Из какого детсада? Но встал, сделал одолжение. А через минуту-дво уже с любопытством сверху вниз смотрел на нее. Она сказала ему: - Я с девчонками побилась об заклад, что ты меня пойдешь провожать. Пойдешь ведь, да? Не струсишь? - А у тебя есть разрешение от мамы? Сережа и дальше в таком же духе острил и хорохорился, по из клуба они вышли вместе: побоялся спраздновать труса. Она знала, за что его зацепить. Но, боже, как он стеснялся! За всю дорогу не сказал ни единого слова, а если кто попадался им навстречусгибался пополам. И вот, когда они подошли к Аграфенину амбару (на самой дороге торчит, каждый пеший и конный натыкается), она сказала: - Свернем за угол, у меня в туфлю песку напопадало. - Можно, - сказал Сережа. Л когда свернули, она живо приподнялась на носки, обвила ему руками шею и крепко поцеловала в губы. - Это для храбрости, - сказала она со смехом. ...Продавщица, старая знакомая, как только Алька вошла в магазин, выбежала из-за прилавка. - Аличка, вот чудеса-ти! А я смотрю в окошко: кто, думаю, такая? Инжеиерова жена из города приехала? Который уж день ждет. А то вон кто-ты... - И Настя, так звали продавщицу, всплакнула. Алька недолго пробыла в магазине. Она разговаривала с продавщицей, смотрела на полки, заваленные мануфактурой, а из головы не выходил Сережа: что он делает сейчас? Неужто до того докатился, что уже возле магазина пьет? Нет, ни Сережи, ни его приятелей, когда она вышла из магазина, под соснами не было. Там, на ящиках, лежала только смятая газета. Сосны, сосны красные... Сколько их, этих сосен, вдоль дороги по обеим сторонам от поселка до перевоза? Может, двести, может, триста, а может, вся тысяча-кто считал? И чуть ли не под каждой сосной они целовались с Сережей. Она закрутила и заворожила Сережу насмерть. Каждый раз, когда она появлялась на пекарне у матери, он поджидал ее в сосновом бору. Но робел и стеснялся он по-прежнему. Пуще коры сосновой краснел-никак не мог забыть, что она ученица. Ее веселило, - забавляло это, у нее голова кружилась от сознания собственной силы: вот какая она! Главным инженером лесопункта вертит как хочет, Аню Таборскую до сухотки довела... А потом настало время - до слез, до бешенства стала изводить ее Сережина стеснительность. Ну что это за кавалер, который боится сам тебя поцеловать? Кто из них девка - она или он? Сосны, сосны красные... Белый мох-ковер... Жаркий смоляной дух, такой знакомый и радостный, бил ей в лицо, в нос, злые слезы вскипали в ее зеленых беспечных глазах. Ей жаль было прошлого, своей полузабытой лесноц любви. И еще она никак не могла забыть своей недавней встречи с Сережей. Господи, до чего опустился, на кого стал похож! Тетка и мать ей писали, что он запил, что его с инженеров сняли, но нет, она и подумать не могла, что он в такое болото нырнул. Ведь ежели правду сказать, что он делал, когда она столкнулась с ним на крыльце магазина? Каким делом занимался? А на побегушках у дружков-собутыльников был... Из-за поворота дороги вышли навстречу три незнакомые женщины с алюминиевыми ведерками-за молоком в деревню ходили, остановились, тараща глаза: кто такая? Что за невиданная птица появилась в ихних краях? А за этими тремя женщинами стали попадаться еще люди-подвыпившие мужики, парни, подростки, а там вскоре и Саха-перевозчик подал свой голос: Из-под тоненькой беленькой рубашечки Поднималась высокая грудь... Не менялся пьяница Саха. Как пять, десять лет назад тосковал по красивой нездешней любви, так и теперь... Какой все-таки длинный день в деревне! В городе, когда в ресторане крутишься, и не заметишь, как он промелькнет. А тут-в лес сходила, за реку сходила, с дролей своим бывшим встретилась, у Сахи-персвозчика посидела - и все еще четвертый час. Поднявшись в деревенский угор, Алька направилась к колхозной конторе, а точнее сказать, к Красной доске. Доска большущая, с портретом Ленина... - кого прославляют? Доярок. Одиннадцать человек занесено на Доску, и шестая среди них - кто бы вы думали? - Лидка. Ермолина Л. В. 376 литров надоила за июнь от коровы. - Надо же! - пожала плечами Алька. - Лидка стахановка! Дом Василия Игнатьевича, Лидкиного свекра, совсем близко от колхозной конторы, и она решила завалиться к Лидке-надо же посмотреть, как она со своим Первобытным устроилась. Митя-первобытный, то есть муж Лидки, которого так расхваливала ей тетка, начал баловаться топором чуть ли не с пеленок (бывало, когда ни идешь мимо, все что-то в заулке тюкает), а потом и вовсе на топоре помешался. После десятилетки даже в город, на потеху всем, ездил. Специально, чтобы у тамошних мастеров плотничьему делу поучиться. И вот не зря, видно, ездил. Во всяком случае, Алька просто ахнула, когда дом Василия Игнатьевича увидела. Наличники новые, крыльцо новое-с резными балясинами, с кружевами, с завитушками всякими, скворечня в два этажа с петушком на макушке... В общем, не узнать старую развалину Василия Игнатьевича-терем-теремок. Лидка, когда увидела ее в дверях, слова сперва не могла сказать от радости. - А я ведь думала, Аля, ты ко мне и не зайдешь. В красных штанах ходишь-до меня ли? - Выдумывай, - сказала Алька, - к подружке да не зайду! - Но от Лидкиных объятий (та даже слезы распустила) уклонилась. Комната-ничего не скажешь-обставлена неплохо. Кровать никелированная, двухспальная, под кружевным покрывалом, диван, комод под светлый дуб-это уж само собой, нынче этим добром никого не удивишь. Но тут было и еще кое-что. Был, к примеру, ковер во всю стену над кроватью, и ковер что надо, а не какая-нибудь там клеенка размалеванная, был приемник с проигрывателем, этажерка с книгами, со стопкой "Роман-газеты"... - Это все Митя читает, - сказала Лида, и в голосе ее Алька уловила что-то вроде гордости. - Страсть как любит читать. Я иной раз проснусь, утро скоро, а он все еще в свою книжку смотрит. Да, прибарахлилась Лидка знатно, отметила про себя Алька, снова, наметанным взглядом окидывая комнату, - избой не назовешь. Зато уж сама Лидка-караул! Ну кто, к примеру, сейчас в деревне шлепает в валенках летом? Разве что старик какой-нибудь, выживший из ума. Л Лидка ходила в валенках. И платьишко-халат тоже допотопной моды, с каким-то немыслимым напуском в талии... - Постой, постой! - вдруг сообразила Алька. - Да мы уж с накатом. Быстро же ты управилась! - Она подошла к швейной машинке, рядом со столом (Лидка как раз строчила на ней, когда она открыла двери), покрутила на пальце детскую распашонку. - Я, наверно, в маму, Аля! - пролепетала Лидка, вся, до корней волос, заливаясь краской. - Мама говорит, с первой ночи понесла... - Сказывай, сказывай! В маму... Мама, что ли, за тебя в голопузики с Митей играла... Тут Лидка заплела уж совсем невесть что, слезы застлали ей голубенькие бесхитростные глаза, так что Алька не рада была, что и разговор завела. И вообще еч, Альке, надо бы помнить, с кем она имеет дело. Ведь Лидка и раньше не ахти как умна была. Ну кто, доучившись до шестого класса, не знает, отчего рождаются дети! А Лидка не знала. Прибежала как-то к ней, Альке, домой-вся трясется, белее снега. - Ой, ой, что я наделала... - Да что? - С Валькой Тетерниым целовалась... - Ну и что? - А ежели забеременею?.. Оказывается, мать ей с малых лет крепко-накрепко внушила, что нельзя с ребятами целоваться, можно пузо нагулять, и вот эта дуреха до шестого класса верила этому... Лида немного пришла в себя, когда они присели к столу и Алька стала выспрашивать ее про Сережу (никак с ума не шел!), но вскоре та опять огорошила ее - ни с того ни с сего заговорила про войну: - Аля, ты в городе живешь... Как думаешь, будет война? - Война? А зачем тебе война? - Да мне-то не надо. Я этой войны больше всего на свете боюсь. Страсть как боюсь... - А чего тебе бояться-то? - резонно заметила Алька. - У нас покамест пузатых баб на войну не берут. И вот тут Лидка и брякнула: - А ежели у меня не девочка, а мальчик будет... В общем, разговор у них, как поняла Алька, так или иначе будет вращаться вокруг Лидкиного пуза или в лучшем случае вокруг коров и надоев молока - а что еще знает Лидка? Чего видела? - И Алька начала поглядывать по сторонам. - Да посиди ты, посиди, Аля! Сейчас Митя придет, чай будем пить... Лида не просила ее-упрашивала. Глядела на нее с восхищением, с обожанием ("Ты еще красивше стала, Аля!"), и Алька осталась. А потом, что ни говори, - забавно все-таки взглянуть и на своего бывшего поклонника. Митя, когда она еще в пятый класс ходила, объявил ей: "Амосова, я решил любовь с тобой заиметь". Объявил, не поднимая глаз от земли, и тут же убежал прочь. И вот сколько лет с тех лет прошло, а Митя каждый праздник присылал ей поздравления-цветные открытки с воркующими голубками и розами: Первого мая, в Октябрьскую, на Новый год, Восьмого марта... Один-единственный парень в деревне. И только с позапрошлой осени, с того самого времени, как она уехала в город, выбросил ее из головы. Митины причуды - а без них у него не бывает - начались еще на подходе к дому: петухом прокричал. А когда влетел в комнату да увидел Лидку, и вовсе ошалел. Сгреб в охапку, поднял на руки, закружил. В комнате сильно запахло свежим деревом, смолой, и Алька про себя съязвила: плотник женушку свою обнимает. Но на этом, пожалуй, се злословие и кончилось. Потому что она вдруг поймала себя на том, что с удовольствием вдыхает в себя крепкий смолистый запах, который распространял вокруг Митя. Да и сам он теперь вовсе не казался ей смешным. А чего смешного? Сила лешья, ноги расставил-хоть на телеге езжай, и шея-столб. Красная, гладкая, в белом мягком волосе-как стружка древесная завивается. Лида звонко молотила Митю по широкой спине, не дури, мол, хватит. Но молотила одной рукой и со смехом, а другой-то грабасталась за эту шею, и видно было, что делает она это не без удовольствия. Ее Митя заметил в ту самую минуту, когда ставил свою женушку на пол. Голову резко откинул назад, будто грудью на кол напоролся, и ни слова. Только глазами зверовато завзводил. Да что с ним? Какая блоха его укусила? - подумала Алька. Она даже растерялась малость-так не вязалась с добряком Митей эта внезапная, ничем не прикрытая ненависть и злость. Догадка озарила ее, когда Лида, как гусыня, переваливаясь в своих растоптанных валенках, пошла собирать па стол. Да ведь он это женушки своей застыдился, подумала Алька. Разглядел, какая она краля, когда увидел других. И тут на Альку нашло. Она нарочно, чтобы еще больше разозлить Митю, подобралась и своей игривой, ресторанной походкой прошлась по комнате: на, гляди! Кусай себе локти! Разъяснилось все через две-три минуты, когда с другой половины пришел Василий Игнатьевич. Василий Игнатьевич пришел по-домашнему, в подтяжках, - на чай к снохе. Ее, не в пример своему полоумному сыну, заметил сразу. - А, опять пути-дороги пересекаются! Но больше и все. Никаких шуток. Сидел, попивал чаек из гладкого стакана с красным цветочком и все поглядывал на Лидку, а когда та, угощая его, называла папой, просто таял. Просто не узнать было старого похабника. Митя очень важно, по-хозяйски надувшись, завел разговор насчет Лидкиной работы. - Я считаю, папаша, - сказал Митя как на собрании, - пора подвести черту... - Пожалуй, - согласился Василий Игнатьевич. - Доярок сейчас хватает. Зачем рисковать? - Это может отразиться... - опять как-то по-ученому выразился Митя, на этот раз обращаясь уже к жене. У Альки не хватило больше терпения - она так и прыснула со смеху. А чего на самом-то деле? Сидят да разоряются насчет Лидкиного пуза, когда и пузо-то еще в микроскоп рассматривать надо. - Не слушай их, Лидка... Работай, знай, до последнего. Потом легче распечатываться будет... И вот тут-то все скобки и раскрылись. Василий Игнатьевич с испугом взглянул па сноху, как если бы на ту зверь накинулся, а Митя... Митя, тот с яростью засверкал своими светлыми пронзительными глазищами. В общем, она поняла: Лидку тут оберегают. С Лидкой носятся тут как с писаной торбой. Чтобы ни одна пылинка на нее не упала, чтобы ни одно худое слово не коснулось се уха. Гордость вздыбилась у Альки, так что в глазах потемнело. Ах вы паразиты несчастные! Лидка паинька, вокруг Лидки забор вознесем, а с ней, с Алькой, все можно, она, Алька, огни и медные трубы прошла... Нет, постойте! Она еще своего слова не сказала. А может, может сполна всем выдать. И тому, Первобытному, - ишь корчит из себя строителя-новатора с книжечкой, и самому Василию Игнатьевичу-давно ли к ней свои старые лапы протягивал да на службу к себе заманивал? Ну, а Лидке, своей подруженьке, она тоже лекцию прочитает. Довольно из себя детсадовку разыгрывать... Ничего из Алькиной затеи не вышло. Под окошками зафурчала, загудела машина с доярками, и все-и Митя, и Василий Игнатьевич-кинулись собирать Лидку... Дома, у тетки на верхотуре, все то же: старухи, пересуды... Внове для нее была разве Маня-маленькая-темная гора посреди избы. - Пришла на горожаху поглядеть, - сказала она, как всегда, напрямик. Говорят, в штанах красных ходишь. - А чего ей не ходить-то? - угодливо ответила за Альку Маня-большая. Тетка стала ее потчевать морошкой, - целая тарелка была выставлена па стол, сочной, желтой, как мед. Нашла-таки! И по этому случаю лицо Анисьи сияло. Алька сбросила с ног туфли у порога, подсела к столу, но не успела рукой дотянуться до тарелки-Маня-большая подлетела, ткнулась на стул рядышком, нога на ногу, да еще и лапу ей на плечо-чем не кавалер! - Не греби! Все равно больше других не получишь. - Чего ты, Алевтинка? - Л то! не притворяйся! Думаешь, не знаю, из-за чего из кожи вон лезешь? - По части веселья хочу... - Веселье от тебя! Не знаю я, что у тебя на уме. Все сразу примолкли-не одной Мане в глаз попало. На той платок материн, на другой кофта, на третьей сарафан -кто в прошлом году на помин дал? Анисья, добрая душа, чтобы как-то загладить выходку племянницы, перевела разговор на ее ухажеров. - Не видела молодцов-то на улице? - сказала она. - Посмотрп-ко, сколько их. Всяких-и наших, и городских. Да, за окошком, куда указывала тетка, маячил Васябеленький с товарищем, а дальше, у полевых ворот, мотался еще один кавалер-Пека Каменный. Вымылся, в белой рубашке пришел-давай "дрыгаться". - Каждый день вот так у нас, - сказала тетка. - Как па дежурство являются. Сказала с гордостью. На похвал: вот, мол, какая у меня племянница! А на кой дьявол племяннице эти кавалеры? И вообще, ей кричать, выть хотелось, крушить все на свете... Всю дорогу от дома Василия Игнатьевича до дома тетки ломала она голову над тем, что произошло у Лидки, и до сей поры не могла попять. Да и произошло ли что? Ну, сидели, ну, пили чай, ну, Василии Игнатьевич глаз со сношеньки не сводил, каждое слово ей сахарил. Ну и что? Сахари! Ей-то какое дело? И в конце концов плевать ей на тот переполох, который в доме поднялся, когда машина с доярками подъехала. Ах, какое событие! Скотница на свидание с рогатками собирается. Один кинулся в сени за сапогами, другой-Василий Игнатьевич-полез на печь за онучами... Пущай! Дьявол с вамп! Бегайте как угорелые, ползайте по горячим кирпичам, раз вам правится... Но вот чего никогда нельзя забыть-это того, что было после. После Лндкипого отъезда. Василий Игнатьевич-это уж на улице, когда машина с доярками за поворотом дороги скрылась, - вынул из кармана трояк, подал Мите: "Бежи-ко к Дуньке за причасчием, засушили гостью..." И куда девалось недавнее благообразие! Глаза заиграли, засверкали - прежний гуляка! Можно! Теперь все можно, раз Лидки рядом нету. Это ведь при Лидке надо тень на плеюнь наводить, а при Алькечего же? Она, Алька, не в счет... Крепко, до боли закусив нижнюю губу-она всегда в ресторане так делает, когда капризный клиент попадается, - Алька решительно мотнула своей рыжей непокорной гривой: хватит про Лидку да про ейпого плотника думать, больно много чести для них! И потребовала от тетки бутылку-пущай старухи горло смочат. Мапя-большая-золотой все-таки характер у человека! - скокиула, топнула и бесом-бесом по избе, а потом как почала мссти-скрести длинным язычнщем-со всех закоулков сплетни собрала. К примеру, Петр Иванович. Алька все хотела спросить ютку: где теперь эта старая лиса? Почему не видать? А он, оказывается, на дальний лесопункт со своей Тонечкой подался. Вроде как в гости к своему шурину, а па самомто деле-нельзя ли как-нибудь ученые косточки пристроить-Маня так и назвала Тонечку, потому как в своей деревне охотников до них нету. - А ухажера-то своего видала? - вдруг спросила Маня. - Какого? - спросила Алька и рассмеялась. Поди попробуй не рассмеяться, когда она на тебя свой угарный глаз навела. - Какого-какого... Первобытного! Аграфена Длинные Зубы: ха-ха-ха! На другом конце деревни слышно-заржала. А Маня-маленькая, как всегда, - переспрашивать: про кого? Как в лесу живет-никогда ничего не знает. - Про Митю Ермолина, - громко прокричала ей на ухо Маня-большая. - В школе, вишь, все руками, как немко, учителям отвечал, а не словами. Вот и прозвали Первобытным. В первобытности, говорят, так люди меж собой разговаривали. Верно, Алевтинка? Тут тетка, как всегда, горячо вступилась за Митю, ее поддержала Маня-маленькая, Афанасьевна, и началась перебранка. - Нет, пет, - говорила Анисья, - не хули Митю, Архиповна. На-ко, весь колхоз человек обстроил, все дворы скотные, постройки все - всё он... И не пьет, не курит... - А все равно малахольный! - стояла на своем Маня. - Да пошто ты самого-то нужного человека топчешь? - А пото. В девятом классе на радиво колхозное летом поставили, отцу уваженье дали, а он что сделал? Бабусю на колхозные провода посадил? Алька захохотала. Был такой случай, был. Митя крутил-крутил приемник-все надо знать, да и заснул, а по избам колхозников и запричитала лондонская бабуся. Самому Мите, конечно, за возрастом ничего не было, а Василию Игнатьевичу всыпали. - Да ведь это когда было-то? Что старое вспоминать? - сказала тетка. - А можно и новенькое, - не унималась Маня. - Весной Лидка на сестрины похороны в район ездила - не вру? Два дня каких дома не была, а он ведь, Митя-то, ошалел. Бегом, прямо от коровника прилетел к почте да еще с топором. Всех людей перепугал. А Лидку-то встретил-не то чтобы обнять да поцеловать, а за голову схватил да давай вертеть. Едва без головы девку не оставил... Ллька улыбнулась. Похоже, очень похоже все это на Митю! По чего тут смешного? Чего глупого? А Маня-большая, приняв ее улыбку за одобрение, разошлась еще пуще: Митю в грязь, матерь Митину в грязь (только не Василия Игнатьевича, того не посмела), а потом и Лидку в ту же кучу: дескать не бисер лопатой загребает-навоз. Алька не перебивала старуху, не спешила накинуть на нее узду. Пущай! Пущай порезвится. Какую оплеуху закатил ей недавно Василий Игнатьевич, а Лидку-не тронь? Лидка принцесса? Только уж потом, когда Майя добралась до Лидкиного брюха (кажется, все остальное ископытила), она сделала слабую попытку остановить старуху. - Хватит, может. Ребенок-то еще не родился. - И не родится! - запальчиво воскликнула Маня. - Да не плети чего не надо-то! - Тетка тоже вспылила. - Понимаешь, чего мелешь? - Огруха, - воззвала к свидетелям Маня, - при тебе Лидку в район отправляли? В больницу? - Ну да к что? - Как что? Кабы здорова была, не возили каждый месяц на ростяжку. - Хватит! Хватит, говорю! - Алька сама почувствовала, как вся кровь отхлынула от ее лица-до того ей вдруг стало стыдно за себя. Потом она увидела растерянное, угодливое старушечье лицо ("Чего ты, Алевтинка? Разве ге для тебя старалась?"), и уже не стыд, а чувство гадлиности и отвращения к себе потрясли все ее существо. И она исступленно, обеими руками заколотила по столу: - Уходите! Уходите! Все уходите от меня... Алька плакала, плакала навзрыд, во весь голос, но Анисья и не подумала утешать ее. Закаменело сердце. Не бывало еще такого, чтобы из ее дома выгоняли гостей! Только уж потом, когда Алька начала биться головой о стол, подала голос: - Чего опять натворила? Я не знаю, ты со своими капризами когда и образумишься... - Ох, тетка, тетка, - простонала Алька, - не спрашивай... - Да пошто не спрашивай-то? Кто будет тебя спрашивать, ежели не тетка? Кто у тебя еще есть, кроме тетки-то? В ответ на это Алька подняла от стола свое лицо, мокрое, распухшее, некрасивое (никогда в жизни Анисья не видала такого лица у племянницы) и опять уронила голову на стол. Со стуком, как мертвую. И тогда разом пали все запоры в Анисьином сердце. Потому что кто корчится, терзается на ее глазах? Кого треплет, рвет в клочья буря? Разве не живую ветку с амосовского дерева? Она подсела к Альке, крепко, всхлипывая сама, обняла племянницу. - Ну, ну, не сходи с ума-то... Выскажись, облегчи душу... - Тетка, тетка, - еще пуще прежнего зарыдала Алька, - пошто меня никто не любит? - Тебя? Да господь с тобой, как и язык-то повернется. Тебя, кажись, когда еще и зыбке лежала, ребята караулили... - Нет, нет, тетка, я не про то... Я про другое... И Анисья вдруг замолкла, перестала возражать. II это ее молчание стопудовым камнем придавило Альку. Всю жизнь она думала: раз за тобой ребята гоняются. глазами тебя едят, обнимают, тискают, - значит, это и есть любовь. А оказывается, нет. Оказывается, это еще нс любовь. А любовь у Лидкн и Мити, у этих двух дурачков блаженных... И самое ужасное было то, что она, Алька, верила, завидовала этой любви. Да, да, да! Она даже знала теперь, какой запах у настоящей любви. Запах свежей сосновой щепы и стружки... - Может, чаю попьешь - лучше будет? - спросила Анисья. Алька махнула рукой: помолчи, коли нечего сказать. Потом встала, хотела было умыться и не дошла до рукомойника-пала на кровать. Анисья быстрехонько разобрала постель, раздела ее, уложила в кровать, как ребенка, и, купаясь вместе с нею в мокрой, зареванной подушке, стала утешать ее похвальным словом-Алька с малых лет была падка на лесть: - Ты посмотри-ко на себя-то. Тебе ль реветь-печалиться с такой красой. Девок скольких бог обидел, чтобы тебя такую сделать... Алька мотала раскосмаченной головой: нет, нет, нет! Так и она раньше думала-раз красивая, значит, и счастливая. А Лидку взять-какая красавица? Но, господи, чего бы она не дала сейчас, чтобы хоть один день у нее было то же самое, что она видела сегодня у Лидки. Да, да, да! Лидка растрепа, Лидка дура, у Лидки с детства куриные мозги-все так. И однако же не от кого-нибудь, а от Лидки узнала она про другую жизнь. И не просто узнала, а еще и увидела, как эту другую жизнь оберегает Василий Игнатьевич. Стеной. Как самый драгоценный клад. И от кого оберегает? А от нее, от Альки. И Алька билась, выворачивалась из рук тетки, грызла зубами подушку и, кажется, первый раз в своей жизни задавала себе вопрос: да кто же, кто же она такая? Она, Алька Амосова! И какой-такои свет излучает эта дурочка Лидка, что все ее в пример ставят? - Алька, Алька, вставай... Голос был не теткин, а какой-то тихий и невнятный, похожий на шелест березовой листвы на ветру, да тетка и не могла ее будить: она лежала на полу, на старом ватном одеяле, раскинутом возле кровати (чтобы в любую минуту наготове быть, ежели она, Алька, позовет), и тихо посапывала. "Да ведь это мама, мама зовет! - вдруг озарило Альку. - Как же я сразу-то не догадалась?" Она тихонько, чтобы не разбудить тетку, встала, накинула на себя платье-халат, по старой скрипучей лестнице спустилась на крыльцо. Утро еще только-только начиналось. Их дом на задворках, с белой шиферной крышей, сиял как розовый шатер, и много-много юрких ласточек резвилось вокруг него. Ласточки для нее были внове-раньше они держались только вокруг теткиной верхотуры. Да и вообще Алька недолюбливала свой дом на задворках: невесело, в стороне от дороги, и хотя они с теткой сразу же, в первый день ее приезда, содрали с окошек доски, но жить-то она стала у тетки. По узенькой, затравеневшей тропинке-никто теперь не ходит по ней, кроме тетки, - Алька выбежала на зг. - дворье, уткнулась в ворота - большие, широкие, с железным певучим кольцом, которое как собака заливается, когда брякнешь. Ворота эти были гордостью матери-ни у кого во всей округе таких ворот не было, а не только в ихней деревне. А поставила она их, по ее же собственным словам, в видах Алькиной свадьбы - чтобы к самому крыльцу могли подъехать на машинах гости. Лужок перед домом на усадьбе, который так любила мать, тетка недавно выкосила (всегда по два укоса за лето снимали), но красные и белые головки клевера уже снова рассыпались но нему, и Алька едва сделала шаг от калитки, как жгучей росой опалило ее босые ноги. К крыльцу она подошла на цыпочках, крадучись, точьв-точь как бывало, когда о восходе возвращалась домой с гулянки. Постояла, прислушиваясь (ах, если бы и на самом деле сейчас загремела в сенях рассерженная мать!), потом перевела дух и, взойдя на крыльцо, уперлась глазами в увесистый замок. Без всякой надежды она сунула руку в выемку бревна за косяком и страшно обрадовалась: ключ был тут. В том самом месте, где его хранили при матери и отце. Полутемные сени она проскочила чуть ли не с закрытыми глазами: с детства боялась темноты. Зато уж, перешагнув за порог избы, она вздохнула свободно, всей грудью. Все тут было как раньше, как год и два назад: крашеный пол намыт до блеска, окна наглухо завешены кружевным тюлем, к которому так неравнодушна была мать, в углу фикус-богатырь-его тетка перенесла от себя на другой же день ее приезда... Только пусто как-то, жилого духа нет. И еще, конечно, страшно было от вида голой железной кровати, на которой умерла мать. - Мама, я пришла... Алька подняла глаза к белому потолку, под которым жалобно плеснулся ее голос. Нет, не так, дрожа от утрешнего озноба, не полураздетой и не в мертвый дом хотела она прийти. Она хотела нагрянуть к живой матери, нагрянуть внезапно, шумно, с гордо поднятой головой. Смотри, смотри, родимая! Вот твоя дочь. Приехала в чужой город одна, без паспорта, тот подлец самым распоследним негодяем оказался-нуко, кто бы на ее месте не согнулся? А она не согнулась. Она паспорт себе выхлопотала и на работу устроилась, да вдобавок еще того подлеца проучила-из армии выперла... - Мама, чуешь ли, я пришла... - опять сказала Ллька и обмерла: из сеней, за дверью, донеслось царапанье. Они никогда особенно не верила в старушечьи россказни про нечистую силу, но все-таки самообладание вернулось к ней только тогда, когда за дверью мяукнуло. - Бусик, Бусик! Она распахнула дверь, и точно-он, Бусик, их пушистый кот-великан. Занавески на окнах цвели алыми кустами ивап-чая, уже на белой простыне, которой был укутан самовар на комоде, заиграли солнечные зайчики, а Алька все сидела с Бусиком на коленях у стола, гладила, прижимала его к себе и жадно вслушивалась в жалобное мурлыканье. О чем он поет-плачет? На что жалуется? На одиночество? На тоску свою? А может, он пытается на своем кошачьем языке рассказать ей про то, как умирала мать, какие она наказы передавала дочери перед смертью? Слезы текли по пылающим Алькнным щекам. Да как же это так? Кошка, зверь дикий, верен хозяйке, даже после смерти ее из дому не уходит, а она, дочь родная, бросила родительский дом, на город променяла... - Мама, мама, я останусь. Слышишь? Никуда больше не поеду... Утреннее солнце заливало комнату. Бусик распевал какую-то новую песню. И, странное дело, в ней самой начала расти и подниматься песенная радость. Больше она не могла сидеть. Выбежала на улицу, широко раскинула навстречу солнцу свои руки и уже не по тропинке, не с покаянно опущенной головой, как входила еще недавно в свой дом, а напрямик по росистому лужку построчила к тетке. - Тетка, тетка, я остаюсь! Она налетела на сонную Анисью, как вихрь, как буря, и та сперва никак не могла взять в толк, о чем говорит племянница. - Да где ты хочешь остаться-то? Чего еще выдумала? - Дома, дома, тетка! - твердила Алька и чуть ли не приплясывала от радости. - Я все, все, тетка, обдумала. Вдвоем жить будем. И мамина и папина могилы рядомвсегда можно сходить. Верно, тетка? Решительности Альке было не занимать-у нее был материи характер, и она, конечно, в тот же день отправилась бы в город за расчетом и вещами, да ее удерживали деньги. Деньги - пятьсот рублей - остатки от распроданного родительского добра она в день своего отъезда отдала Томке, с тем, чтобы та послала их ей дней через пять в деревню: то-то у людей будет разговоров, когда она получит такие деньжищи! И вот из-за этой-то своей затеи она и должна была сидеть на якоре. Впрочем, времени зря Алька не теряла. Первым делом она перебралась в свой родной дом на задворках. И, боже, сколько радости, сколько счастья она испытала, когда по утрам сама топила печь, сама мыла пол, сама грела самовар. А какое это было наслаждение ходить босиком по чистому, намытому дому! Дом был просторный, светлый, и она сама удивлялась своей глупости, своей слепоте. В городе они с Томкой снимали какую-то темную конуру, на окраине, а тут в это время пустовал целый дворец. Да и вообще - все чаще и чаще задавалась вопросом Алька, - что она нашла в городе? Ради чего бросила отца с матерью, дом родной? Ради того, чтобы пьяных мужиков ублажать в ресторане, пятаки из них выколачивать? Или, может, ради Аркадия Семеновича? Да, да, говорила себе Алька, буду жить в деревне, у себя дома. По-новому. Совсем, совсем иначе, чем раньше. И она уже, по существу, жила этой новой жизнью: днем вместе с колхозниками работала на лугу, а по вечерам, как и положено хорошей, самостоятельной деоушке, сидела дома за шитьем (в жизни никогда не шила!) или что-нибудь делала но хозяйству на улице. Мане-большой эти Алькины выкрутасы (иначе она их нс называла) были как нож по сердцу-не выпьешь, да, пожалуй, и Анисья не очень-то радовалась. Во всякол; случае, она с тревогой и даже с каким-то страхом присматривалась к столь круто переменившейся племяннице. Альку это забавляло, трогало до слез, и у нее еще пуще разжигались честолюбивые помыслы. Работать только в колхозе-это она решила твердо. И обязательно дояркой. Как Лидка! Да, да! Только дояркой. Про официанток кто когда в газетах писал? А про доярок пишут постоянно, с портретами. Доярка по нынешним временам первый человек в деревне. II неужели же она кому-нибудь уступит? Неужели ей не обставить хоть ту же Лидку-растяпу нлн Верку Девятую? Врете! Заранее заказывайте орденок, а то и заездочку золотую. Ее мать - Пелагею Амосову - все железной называли, а разве она не дочь своей матери? В буйко разыгравшемся воображении сама собой сложилась и будущая семейная жизнь. И опять же как у Лидки. С таким же любящим свекром и с таким же преданным и покорным мужем. Правда, второго Мити Ермолина на свете не было-тут хоть лопни, ничего пс доделаешь, да Алька недолго из-за этого горевала. Ей вдруг пришла на ум сногсшибательная идея-сделать человека из Сережи. А что? Разве не из-за нее, не из-за Альки пропадает человек? Разве не писала ей еще мать, что Сережа готов в любое время ее, Альку, за себя взять? Да в этом она и сама на днях убедилась, когда нос к носу столкнулась с ним у магазина за рекой. Ну-ко, стал бы парень смываться с ее глаз, уводить своих дружков-приятелей, ежели бы не любил? Дни шли за днями. Алька упивалась своей новой ролью - ролью благообразной и непорочной невесты. И она даже взгрустнула малость, когда от Томки пришел перевод. Жуть все-таки, что это такое город! Народу на одной пристани раз в сто больше, чем во всей нхнеи деревне. И, помнится, когда два года назад, в это же самое время, она впервые с парохода увидела это пестрое, гудящее многолюдье, у нее ноги к палубе приросли-до того ей вдруг стало страшно затеряться в этом муравейнике. Зато сегодня - фигушки! Первой сбежала по сходням, первой, как ящерица, заныряла в расщелинах толпы. "Извиняюсь", "Не нарочно", "Спешу" - и всем улыбка. А кое-где и локотком подсобляла. На белых мачтах по случаю какого-то праздника полоскались яркие, разноцветные флаги, подвыпившие мужики и волосатые мальчики откровенно пялнлп на нее глаза, и, вообще, город был прекрасен. И-чего крутитьвздохнула Алька. Жалковато ей стало всего этого великолепия, с которым не сегодня-завтра надо расстаться. На веселом, гремучем трамвайчике, разукрашенном красными и синими флажками, она быстро добралась до своей Зеленой улицы, а там пять-семь минут скачек по деревянным разбитым мосткам возле старых, давно уже приговоренных к сносу развалюх, и ихняя с Томкой дыра. Комнатенка в одно окно, да и то в сарай с дровами упирается, зимой холод собачий и весь год крысы. Иной раз ночью такой стукоток в коридоре поднимут-не то что выйти, в кровати пошевелиться страшно. Аркадий Семенович самое расчестное слово дал им с Томкой-этой осенью обязательно переселить в новый дом, а теперь, когда его сняли, на что рассчитывать? Ох, да чего о жилье беспокоиться, усмехнулась про себя Алька, открывая калитку. На все теперь ей плевать с высокой колокольни - и на новую квартиру, и на самого Аркадия Семеновича. Со всем развязалась. Напрочь! Томка была дома-окошко настежь и проигрыватель на всю катушку. Неужели с хахалем? (Томка любила крутить любовь под музыку.) Но раздумывать было некогда. Во-первых, она, Алька, страсть как соскучилась по Томке, а во-вторых, велика важность, ежели и хахаль. Слава богу, за два года они повидали кавалеров-и она у Томки, и Томка у нее. С бьющимся, прямо-таки скачущим сердцем Алька взлетела на шатучее деревянное крылечко рядом с уборной, вихрем пронеслась по темному коридорчику, с силой дернула на себя дверь-иначе не откроешь, и вот Томка, ее золотая Томка. Сидит на диванчике, нога на ногу (это уж завсегда-длинные ноги напоказ) и в руке сигаретка. - Я, между прочим, так и знала, что ты не выдержишь больше двух недель в своей распрекрасной деревне... В общем, заговорила, как всегда, с подковыром, свысока: на пять лет старше. А потом, стюардесса международных линий, по-английски лопочет-как же перед официанткой нос не задрать? Но в душе-то Томка была добрющая, как тетка: последнюю рубашку отдаст, если попросить. А потому Алька, не обращая внимания па воркотню, с пылом, с жаром начала обнимать ее. - Ну, ну, не люблю телячьих нежностей. Давай лучше про подъем сельского хозяйства... Как там двнг.ула свой колхоз?.. Алька села рядом па диванчике. - Не смейся, Томка... Я все... Я в деревню решил;!... - Вот как! Какой-нибудь механизатор-передовик предложил тебе свое сердце и буренку в придачу? Так? - Да пет, Томка, я всерьез. Я насовсем... - А позволь тебя спросить, если не секрет, что ты там собираешься делать? В этом самом-сельском раю?.. - Работы в колхозе найдется... - Алька почему-то постеснялась сказать, что она хочет идти в доярки. - Ну, ладно, - Томка встала, - о твоих сельскохозяйственных планах мы еще поговорим, а сейчас поедем на вечеринку. Я уж и так опаздываю. - На какую вечеринку? - Во вечеринка! - Томка от восторга щелкнула пальцами. - У Гошки день рождения сегодня-представляешь, какой сабантуйчик будет? Достали катер, так что на ночь вниз по матушке по Волге, куда-то на луг сено нюхать... Представляешь? Алька представляла. Бывала она в компании Томкиных дружков-летчиков. Весельчаки! Анекдоты начнут рассказывать-обхохочешься. А танцевать какие мастера! Особенно этот Гошка-цыган... Но нет, покончено со всем этим. Завязано! - Не дури, Алевтина! - повысила голос Томка. - Между прочим, я говорила с начальством насчет твоей работы. Примут. Ну, а если ты еще сегодня кое-кому там задом крутанешь-железно выйдет. - Нет, Томка, - вздохнула Алька, - чего ерунду говорить. Какая из меня стюардесса-языка не знаю... - Балда! Она языка не знает... Мужики, если хочешь знать, во всем мире только один язык и понимают-тот, на котором глазом работают да задом вертят. Да, да, да! А ты этим международным языком владеешь-будь спок! И потом, на самолете не одна стюардесса. Моя напарница, например, Ларка, как тебе известно, ни в зуб ногой поанглийски, на русском-то языке не всегда поймешь, что говорит, а тарелки этим мистерам и сэрам куда как ловко подает... Тут Томка, словно для того, чтобы еще больше растравить Альку, которая еще недавно взасос мечтала о работе в аэропорту, начала надевать на себя новенькую летную форму: синюю мини-юбочку, синий кителек с золотыми крылышками на рукаве и синюю пилотку. Летная форма очень шла Томке. Она как-то смягчала ее сухую, долговязую фигуру, делала женственней. - Ну так как? - сказала Томка, подрисовывая красным карандашом губы перед зеркалом. - Поехали? Имей в виду, что жрать у меня нечего, так что тебе все равно придется в магазин топать... - Ладно, Томка, иди... - Чего ладно? На вечер нельзя? Да ты, может, там в своей деревне в секту какую записалась? Нет? Понятно, попятно. У тебя сегодня вечером свидание со своим кучерявым папочкой... - Томка так называла Аркадия Семеновича. -Ну что ж, желаю! Она дошла до дверей, обернулась: - Если надумаешь все же приехать, адрес-Лесная, тридцать два. Помнить, в прошлом году май встречали? у Васильченки, Гошкиного друга? В общем, координаты известны. Сердито процокали каблуки в коридорчике, брякнуло железное кольцо в воротах (совсем как в деревне), потом два-три приглушенных тычка на деревянных мостках, и Томка вылетела в сияющий, праздничный мир. Алька встала. Она хотела завести проигрыватель и вдруг со стоном, с ревом бросилась на кровать. Ну что же, что же это такое? Куда девалась ее решимость? Разве она не дочь Пелаген Амосовой? Она плакала, ругательски ругала себя, а сама неудержимо тянулась к Гомкииыы друзьям, к ихнему бездумному веселью... Два года цветным дождем сыпались на Анисью открытки - голубые, красные, желтые, зеленые, с диковиииыш!, нездешними картинками, с короткими Алькинымн приписками: "Ау, тетка!", "Привет, тетка!", "Хорошо на свете жить, тетка!.." - Да чего ей на одном-то месте не сидится? - сокрушалась Анисья. - В кого она только и уродилась? -Пущай! - говорила Маня-большая. - Мать нигде дальше района не бывала, бабка всю жизнь у печи высидела, ты весь век на привязи... Да она, может, за всех вас, за весь род свой отлетать да отъездить хочет... - А жить-то она думает, нет? Когда и вить свое гнездо, как не в ее годы? Але ждет, когда дом совсем развалится? Дом на задворках ветшал и дряхлел на глазах. Он вдруг как-то весь скособочился, осел, а в непогодь, сырость просто сил не было смотреть на его заплаканные окна: так и кажется, что он рыдает. И однако все эти Анисьины тревоги и переживания были сущими пустяками по сравнению с той грозой, которая разразилась над ней однажды осенью. От Алькн пришло письмо. Короткое, без объяснений. Как приказ: дом на задворках продать и деньги немедля выслать ей. За всю жизнь Анисья ни разу не перечила ни Алькиной матери, ни ей самой. Все делала по их первому слову, сама угадывала их желания. А тут уперлась, встала на дыбы: некуда жива, не бывать дому в чужих руках. Не для того отец твой да матерь жизнь свою положили, муки приняли... В общем-не дрогнула. Высказала все, что думала. А слегла уже потом, когда отнесла письмо на почту. Осенний дождик тихо, как мышь, скребся в окошко за кроватью, железное кольцо чуть слышно позвякивало на крыльце... Знала, понимала-не Алька там, ветер. А вот поди ты, в каждый шорох со страхом вслушивалась, ждала: вотвот откроется дверь и на пороге появится беззаботная, улыбающаяся Алька. - Тетка, а я ведь нашла покупателя. Ну-ко, собирай скорее на стол, обмоем это дело...
1971 Безотцовщина Грибово - единственное место по Черемшанке, где не держится комар. Высокий, широко расползшийся холм, как шляпа гриба-великана, поднимается над зелеными лугами. В погожие страдные дни там пикнет трава от жары, а с тонких говорливых осинок, угнездившихся по скатам холма, все лето не сходит загар. По вечерам же с лугов тянут сквозняки. Словом, как ни хитри комар, а зацепиться тут не за что. Именно поэтому, выбирая место для новой избы на здешнем покосе, облюбовали Грибово. Изба, сложенная из крепкого, все еще сочащегося слезой сосняка, получилась добротная, просторная. Только на одних нарах, опоясывающих стены, может разместиться десятка полтора людей, а если еще застлать пол сеном, то живи хоть всем колхозом. Днем, когда люди на пожне, у избы остаются Володька да Пуха. С обязанностями своими Володька справлялся походя. Присмотреть за пятью-шестью лошадьми, согреть утром и вечером чайники, нарубить дров для костра-да разве это работа для пятнадцатилетнего крепыша? Правда, он мог бы спуститься на пожню-лишние грабли там никогда не помеха, тем более что в горячие дни приходилось специально подбрасывать из деревни домохозяек и голосистый актив - молоденьких девушек из контор, студенток-отпускниц, школьниц, но Володька предпочитал другие занятия. Целыми часами бродил он с удилищем по отлогим осотистым берегам Черемшанки, валялся в избе, дурея от сна и скуки, а то опять заберется на каменный лоб, круто нависший над речкой, и сидит неподвижно и окаменело, как ястреб-рыболов, высматривающий добычу. В последнее время Володька нашел для себя еще одно занятие-подглядывать за купальщицами. По вечерам, когда машина с домохозяйками и активистками возвращалась домой, Петька-шофер на несколько минут делал остановку напротив избы за рекой - по просьбе девчонок, которые, выскочив из кузова, со смехом наперегонки бежали к плесу. Впрочем, смотреть, как шумно и бестолково хлопается, трется о камешник мелюзга, ему не доставляло никакого удовольствия. Но вот когда на яме показывалась светлая головка Нюры-счетоводши, сердце его схватывало непривычным холодком. Облитая розовыми лучами солнца, она, как семга, играла в кипящей воде, а потом по-мальчишески, без брызг, выгребала саженками. Сегодня Володька напрасно лежал, затаившись в кустах, - машина, то ли потому что было уже поздно, то ли еще по какой причине, не останавливаясь, прогромыхала к броду. Володька встал, уныло побрел к избе. Пора было разжигать огонь, кипятить чайники. Пуха, обогнав его, с лаем бросилась отгонять от избы гнедуху, немолодую, но еще довольно резвую кобылу, которая из-за любви к хлебной корке вечно торчала около жилья. - Стой, стой! - закричал вдруг Володька. В несколько прыжков он подбежал к гнедухе (она всегда ходила в узде), с разбегу закинул на нее свое небольшое цепкое тело, спустился с холма и галопом понесся к броду. Машина уже проскочила речку и с воем брала пригорок. - Девки, девки! - закричали жёнки, заметив Володьку под кустами. Смотрите-ко, разбойник! Володька с силой поддал каблуками в бока гнедухе. И началась потеха. Машину трясло, подбрасывало на кочках и выбоинах, девчонки и жёнки мотали головами, визжали, когда полуторку заносило на поворотах, - кто от страха, кто от удовольствия. Володька распластавшейся птицей летел за машиной. И если в ручьевинах ему удавалось догнать ее, он начинал отчаянно работать плеткой, стараясь добраться до какой-нибудь зубоскалки. Потом грузовик отрывался от него, и он, мокрый, распаленный игрой, опять скакал за ним. Больше всего ему хотелось дотянуться до Нюры-счетоводши, - она смеялась всех громче. Но поди достань ее: забилась в самую гущу-только голова, как подсолнух, мотается. И все-таки на последнем повороте, где дорога круто забирает в лес, он сумел добраться и до Нюрочки, да так славно вытянул, что она захлебнулась от боли, а сидевшая рядом с ней Шура, бледная, недавно родившая молодуха, которой, видимо, тоже попало, заругалась: - Дурак бестолковый! Разве так за девушками ухаживают? Машина въехала в рослый березняк, завизжала, захлопала па корневищах, переходя на третью скорость, затем, выскочив на прогалину, последний раз махнула цветастой россыпью платков. Володька постоял немного, прислушиваясь к удаляющемуся с-меху девчонок-то-то перемывают сейчас ему косточки, - потом вдруг вспомнил, что ему давно пора быть у избы, и резко повернул кобылу. Пуха, казалось, только этого и ждала: вырвалась вперед и, как клок пестрой шерсти, подхваченный ветром, бесшумно покатилась по влажной от росы тропинке. В низинах уже свивался туман, было свежо в отсыревшей рубахе. На ближайшем плесе, как всегда об эту пору, закрякала утка, скликая своих детушек, - глупая, никак не может понять, что их убил Володька еще в первый день приезда на сенокос. Пуха моментально насторожила уши, но он с раздражением махнул рукой, и она послушно засеменила по тропинке. Володька поторапливал гнедуху и ругал себя ругательски. Лида теперь наверняка вернулись к избе, и нагоняя ему не миновать. Да нагоняй что! Ну поворчит, поразоряется Никита-так, для видимости больше, потому что бригадир; ну вцепится еще эта ехидина Параня-баба злющая, как все старые девы... Но в конце концов у него тоже не тряпка во рту, да и среди баб найдется заступница. Нет, не предстоящая головомойка беспокоила Володьку. Его тревожило другое: приехал или нет Кузьма? Володька не то чтобы побаивался или как-то особенно уважал Кузьму. По правде говоря, он даже презирал его, презирал за житейскую простоватость, за неумение схитрить, извернуться где надо. Ну не дурак ли в самом деле? Где хуже да труднее работа-туда и его. На Шопотки, например, сроду никто с косилкой не езживал-дорога туда грязная, с выломками, зимой едва добираются, - а этого председатель в один присест окрутил. "Кузьма Васильевич, выручай, - кроме тебя, никто не проедет", - Володька сам слышал этот разговор в правлении. Кузьма Васильевич и раскис. И все-таки ему сейчас ох как не хотелось позориться перед Кузьмой. "Хоть бы он заболел, хоть бы в яму какую свалился по дороге", - думал Володька. Напрасная надежда! Едва он выехал на луг, опоясывающий холм, как тотчас же увидел лошадей Кузьмы. Высоко на холме, будто под самым небом, жарко горел огонь, и отблески его алой попоной пламенели на белой Налетке, стоявшей рядом с рослым угольно-черным Мальчиком. Колхозницы, сгрудившись вокруг костра, готовили ужин, а один мужчина, потряхивая светлой большой головой-это был Кузьма, рубил дрова. Володька призадержал лошадь, мучительно соображая, как ему поступить: то ли подъехать с повинной головой, то ли, напротив, подкатить этаким чертом, которому все нипочем. Верх взяло последнее. Пропадать-так уж пропадать с музыкой! На вечерней заре громом раскатился топот копыт. Перепуганные лошади, бродившие по лугу, ошалело всхрапывали, шарахались в стороны. Холодный ветер-откуда только взялся - резал лицо, расчесывал волосы. У избы, едва не сбив какую-то бабу, Володька на всем скаку осадил гнедуху, лихо спрыгнул наземь. А дальше, как и следовало ожидать, открылся, целый митинг. - Это тебя где черти носят? - кричал, наседая, Никита. - Кто за тебя чайники греть будет? Володька огрызнулся: - А если у меня гнедуха убежала? - У тебя гнедуха-то особенная-за девками бегает, - - поддела Параня. - Я не согласен. Ежели он за кашевара, то чтобы к моему приходу все было в аккурат. Володька метнул свирепый взгляд в сторону Кольки. Чистенький, волосики влажные, причесаны, уже и переодеться успел: белая рубашка с коротким рукавом, на ногах тапочки. Как же, воображает себя рабочим классом, культурно отдыхающим после трудового дня! - Что глазищами-то завзводил? - накинулась Параня--Правду парень говорит. На год тебя старше, а за взрослого робит. И пошло, и пошло. Манефа, Устинья, кривой Игнат, даже старик Егор, молчун по природе, и тот что-то прошамкал... Володька едва успевал поворачиваться-так и рвали со всех сторон, как худую собачонку. Наконец бригадир Никита, медлительный, с обвислыми, как у медведя, плечами и весь заросший черной щетиной, как бы подводя итог, обратился за сочувствием к Кузьме: - Беда с этим парнем. И работенкой-то, кажись, не неволим, а совсем от рук отбился. Одно слово, безотцовщина... Володька с вызовом уставился на Кузьму-ему даже пришлось приподнять подбородок, чтобы встретиться с его глазами, - дуракам всегда везет на рост. Пускай только вякнет. Он такое ему врежет-век будет помнить. Нет, ежели ты не хочешь, чтобы на тебе ездили, покажи зубы сразу, - "это Володька хорошо усвоил за свои пятнадцать лет. Но Кузьма-вот уж не от мира сего-словно спал, словно не слышал того, что тут творилось. - Сведи лошадей. Да Налетку на веревку - понял? А то уйдет - бедовая кобыленка. И все, Володька, приготовившийся было сорвать свою злость на Кузьме, с удивлением и нескрываемым презрением усмехнулся, а затем не спеша, наречно подчеркивая свою независимость, отвязал от косилки лошадей и повел вниз, на луг. Когда он вернулся к избе, люди уже. сидели за столом - кто, обжигаясь, ел кашу-огневицу, кто подкреплялся похлебкой, а кто по привычке северянина нажимал на чай. Володька прошел в сенцы, отсыпал из своих пожитков муки в миску и, пройдя к огню, начал приготовлять еду для Пухи. - Вот как хозяин-то настоящий, - усмехнулась Параня и кивнула Кузьме, сперва собаку, а потом уж сам. - Да не в собаку корм, - лениво поморщился Никита: - Ну что Пуха - Пуха и есть. Осенью шкуру содрать - рукавицы не выйдут. Володька отлично понимал, куда гнет Никита. Обычное дело-как вечер, так и потеха над Пухой. И ему, конечно, лучше бы промолчать, но разве стерпишь такую обиду? - Ты своего Лыска обдирай, он весь в лишаях, а я осенью охотиться буду. - Это с Пухой-то охотиться? Нет, парень, с котом и то больше толку. По крайности мышь какую добудешь. Все захохотали. Колька, подлаживаясь к начальству, съязвил: - Твоя Пуха только сорок гонять. - А белку не при тебе облаяла? - Белку? - Колька вытаращил глаза. - Это когда же? Эх, и влепил бы ему Володька, будь они наедине, - небось сразу бы вспомнил! - Ешь! - прикрикнул он на Пуху. Пуха, как нарочно, вся перемокла в росе, когда они водили лошадей на луг, и теперь, мокрая, со свалявшейся на спине и боках шерстью, с пугливо поджатым хвостом, казалась еще меньше. И начала она лакать похлебку тоже не по-собачьи: с краешка миски, неуверенно, то и дело поглядывая своими черными блестящими глазами то на Володьку, то на людей. - Он пять раз на дню ее кормит, - завела опять Параня, - все думает откормить. - Балда ты, Володька, - сказал Никита, - маленькая собачка до старости щенок. Вишь ведь, глаз-то у нее хитрый, старый. - А сколько этой Пухе? - спросил Кузьма. - Беспачпортная, - услужливо разъяснил Колька. - Умные люди на улицу такое добро выбрасывают, а дураки подбирают. Пуха, видимо, догадываясь, что разговор идет о пей, все чаще отрывалась от еды, вопросительно посматривала на Володьку и наконец тихонько скрылась с людских глаз. - Да, парень, - сказал Кузьма, вставая из-за стола, - ежели ты всерьез охотиться думаешь, собаку надо искать не на улице. - А я говорю, что она белку и сейчас берет!.. Но Володьку уже никто не слушал. На землю незаметно спустилась ночь-короткая, страдная, и надо было отходить ко сну. Женщины начали наспех споласкивать посуду. Из открытых дверей повалил дым: каждый раз на ночь-для воздуха-в избе курили сеном. Володька, допивая остывший чай, морщился от дыма и нет-нет да и поглядывал на Кузьму и Никиту, уединившихся в стороне у косилки. О чем они толкуют? И почему Колька вертится как на угольях? В руках газета для маскировки, а сам шею вытянул, глазами ест бригадира. Ага, понятно, Кузьма помощника себе просит. И Володька со злорадством посмотрел на Кольку. Поезжай-поезжай! Девчонки на Шопотки не приедут. Живи вдвоем, как в берлоге. Но черт бы побрал этого тугодума! Ни да ни нет. И за что только в бригадирах держат? - Ежели такая сушь, мне без Николая тоже не управиться... Володька, не допив, выплеснул из кружки чай. В этот вечер долго не спали. Никита в который раз начал рассказывать, как он впервые увидел спутник на небе. Потом оказалось, что спутник видели и Параня, и Колька, и даже кривой Игнат. Брешут, конечно. Небось ежели бы видели, рот на замке не держали. А то будто специально Кузьмы дожидались. - А вы, Кузьма Васильевич, видели? - Это Колька. На вы, по-культурному. Володька, лежа па полу недалеко от дверей, приподнял голову. Кузьму послушать интересно - в городе человек жил, по партийной мобилизации, говорят, в колхоз прислали. - Нет, не приходилось. Слава богу, нашелся хоть один человек, который, как и он, Володька, не видел спутника! Но зато, как выяснилось, Кузьма досконально знал, что за звезды вокруг Земли и сколько до,них расстояния. - А правда, что скоро на Лупу полетят? - спросила Параня. - Скоро не скоро, а полетят. А пока собак в космос запускают. На нарах заворочался Никита: - Володька, ты бы свою Пуху пожертвовал, а то хороших собак переводят. - Для науки... - захихикал Колька. Нет, не вышел номер. Кривой Игнат давно уже раздувал свои старые мехи-тяжко, старательно, словно и во сне продолжал махать косой. Тихо, невнятно что-то бормотал себе под нос вечно молчаливый Егор, - людей послушать, так это он разговаривать учится. Кто его знает, может, перед смертью и разговорится. Вскоре сон подкатил и к остальным. Володька встал тихонько, вышел на волю. Густой туман заволок вес кругом. От росы щиплет босые ноги. На огневище чуть-чуть тлеют головешки. Заслышав шаги хозяина, из-за угла тотчас же выпорхнула Пуха, теплая, с былинками сена в шерсти. Она лизнула Володькины ноги и робко и заискивающе подняла к нему лисью мордочку с черным пятачком. Володька долго разглядывал се. Потом он достал из кармана веревочку, присел на корточки. Пуха съежилась. - Стой как следует, - с угрозой прошипел Володька. Подросла ли сколько-нибудь? Не поймешь. Вроде и подросла, а вроде и нет. Во всяком случае, узелок на веревочке, как и три дня назад, по-прежнему тонул в Пухиной шерсти. Утром проспали-обычная история, когда к избе приезжает свежий человек. Пока умывались внизу, на речке, кипятили чайники, солнце съело росу. Чаи пили второпях-вот-вот, с минуты на минуту, подгонит лошадей Володька. Но напились чаю, прибрали посуду, а Володька не появлялся. Где Володька? Стали кричать на разные голоса: "Володька, Володька!" - ответа не было. - Порядочки, - покачал головой Кузьма. Всем понятно было, почему нервничает Кузьма. Другим только спуститься под гору, перейти речку, и пожня, а ему надо попадать на Шопоткн, куда и без машины не каждый заедет. - Николай, - сообразил наконец Никита, - бежи за лошадями. Колька вскоре вернулся верхом на гнедухе. - Нету лошадей-ушли! - весело, точно радуясь, отрапортовал он. Кузьма побагровел: - Как нету? Я же ему что сказал? Связать? - Ну да, там и веревками-то не пахло. - Ах, сукин сын, сукин сын! Навязали мне ирода на шею. Николай, выручи... - Ладно, - Колька покровительственно кивнул бригадиру. - Лошади сейчас будут. Но что это? Бах, бах... - Вот он, дьяволенок, - торжествующе сказал Никита, указывая рукой на лес. - Ружьичишком забавляется, а мы жди... Поднялась страшная ругань: сколько еще терпеть? До каких пор этот прохвост будет измываться над ними! В трудколонию его-там живо шелковым сделают... Да, многое прощали Володьке: сирота, без отца растет. Но должен же быть предел! ...Сначала, как и положено, появилась Пуха, а потом уже следом за ней, раздвигая кусты, вышел охотник. На минуту он остановился, победно оглядывая людей, затем высоко поднял правую руку, и все увидели в ней рыжего зверька с белым окровавленным брюшком. Володька шел не спеша, вперевалку, в такт шагам покачивая светлой взлохмаченной головой. За плечом ружье, вокруг пояса широкий брезентовый патронташ-самый заправский охотник. А Пуха? Что творилось с Пухой? Она юлой кружилась вокруг своего хозяина, забегала вперед, на секунду останавливалась, глядя на него своими маленькими блестящими глазами, затем поворачивала ласковую, торжествующую мордочку к людям: да посмотрите же, посмотрите на него! Ведь это Володька, Володька... Сияло солнце, птицы пели на каждом кусте... И вдруг все померкло. Большой, громадный человек тучей надвинулся на Володьку, выхватил у него белку и - раз, раз-прямо по лицу. На скулах у Володьки показалась кровь. Пуха завыла. Никто не ожидал такой развязки. Бабы зароптали: - С ума сошел! Свет перевернется - на час опоздал. - Нехорошо, Кузьма Васильевич! Не своего бьешь - сироту. Кузьма отбросил белку в сторону, круто обернулся к бабам: - Какой он, к черту, сирота! Меня отец в его годы драл как Сидорову козу. - Дак то отец... - А мой отец, ежели напакостил, одинаково драл и своих, и чужих. И мне наказывал. Понятно? - и Кузьма широким, размашистым шагом пошагал к косилке. Внизу, за избой, раздался топот, веселый захлебывающийся крик, - это Колька поскакал за лошадьми. Володька, бледный, закусив губу, водил зелеными округлившимися от злости глазами вокруг себя. Он одинаково ненавидел сейчас и тех, кто ему сочувствовал, и того, кто так жестоко обидел его. Возле него виновато терлась Пуха со злополучной белкой в зубах. Володька в ярости отбросил ее пинком. Пуха перевернулась в воздухе и, жалобно взвизгивая, покатилась по выкошенной пожне. Колхозницы, еще несколько минут назад выказывавшие ему сочувствие, замахали руками: - Дурак! Худо тебе попало! - Собачонка вокруг него так и эдак, а он куражится. - Чего набычился? Вытри рожу-то - не на спектакле. В самом деле, глупо было стоять вот так, у всех на виду. Володька прошел в сенцы, скинул с плеча ружье, снял патронташ и, войдя в избу, бросился на постель. За стеной, на улице, разговаривали, смеялись бабы, стучал ключом Кузьма, выверяя косилку перед отъездом, время от времени подавал голос Никита: "Ни-ко-лай!" А Володька, уткнувшись лицом в старый, заскорузлый и провонявший потом ватник, одновременно служивший ему подушкой, молча глотал слезы, скрипел зубами. Временами он забывался, - сказывалась бессонная ночь, потом внезапно просыпался и снова, истерзанный бессильной яростью и усталостью, проваливался в зыбкую, как болотный мох, дрему... Что случилось? Откуда топот, ржанье? Ах да, Колька привел лошадей... Он поднял отяжелевшую голову, сел. Как быть? Выйти на улицу или уж лучше обождать, когда все уберутся на пожню? Нет, черт подери, он выйдет! Выйдет! Хотя, бы только для того, чтобы увидеть, какая кислая рожа будет у Кольки, когда его попрут на Шопотки. Володька вскочил на ноги, отыскал на окошке, осколок зеркальца, перед которым наводила красу Параня, начисто стер с лица следы беличьей крови. Возле избы, как всегда перед отъездом на работу, взнуздывали лошадей, прилаживали к спинам войлоки - хоть и близко до пожни, а на лошадях лучше, по крайней мере ноги не замочишь, перебираясь через речонку. Кузьма с помощью Никиты запрягал Налетку-дрянь кобыленка, ни секунды не постоит спокойно. И лишь Колька, картинно развалясь у стола и попыхивая папироской, не принимал участия в общей суматохе. Как же, герой! Что, мол, ему пустяками заниматься. Он свое дело сделал... Ладно, посмотрим, как запоешь сейчас! Володька, до сих пор поглядывавший на людей сквозь щель в сенцах, подался к проему раскрытых дверей. - Кузьма Васильевич, а Кузьма Васильевич! - живо воскликнул Колька. - А Володьку не хочешь? Он на тебя уж час смотрит влюбленными глазами. Ну, гад, погоди! Дорого ты заплатишь за это! И Володька, трясясь от бешенства, шагнул через порог. Он был уверен, что и на сей раз все кончится злой шуткой, но, к его великому удивлению, Колькины слова приняли всерьез: надо сначала с Грибовом управиться, а потом уж наваливаться па Шопотки. Пускай сперва Кузьма один едет, а для веселья хоть Володьку возьмет, - не все ли равно, где тому хлебы переводить? Кузьма подумал, коротко сказал: - Уговорили. - Не поеду! - отрезал Володька. Он давно уже ждал этого момента. Его стали упрашивать, уламывать-один Кузьма ни слова. - Сказал, не поеду. Чего пристали? - Пристали? - Кузьма вдруг выпрямился во весь свой громадный рост, повел бровью: - А ну, живо! Забирай свое барахлишко! Володька с ненавистью посмотрел ему в лицо, потом плюнул себе под ноги и, сопровождаемый тревожными и по-собачьи преданными взглядами Пухи, пошел в сенцы. От Грибова до Шопотков считается пять верст. Но кто хоть раз попытался установить, что такое крестьянская верста! Впрочем, дорога вначале как дорога-даже радуешься, попадая с солнцепека в лесную прохладу. Внизу-Черемшанка: всплеснет, взыграет на дресвяных перекатах и снова нырнет в густой, непролазный ольшаник. Иногда в отлогом берегу увидишь песчаные размывы с лунками, с помятой травой вокруг и порыжелыми обломанными ветками - не иначе как зверь выходил на водопой. Хороша и правая сторона дороги: высокий сосняк, прошитый белой березой, и, куда ни глянь, всюду россыпи голубики - будто небеса спустились на землю. Но так только вначале. А вот переедешь мокрую ручьевииу, сплошь заросшую собачьей дудкой да кустистым лабазником, и начинается черт те что: замшелый ельник, сырость, комар разбойничает... Володька, ворочаясь, ерзая на мослаковатой хребтине, бился, как на муравейнике. Но вскоре стало и того хуже: на голову надвинулись еловые лапы, и ему пришлось раскланиваться чуть ли не с каждой елью. И всякий раз, когда он разгибался, глаза его натыкались на одно и то же - на ненавистную спину Кузьмы. Крепкую, широкую, окутанную серым облаком гнуса. Но тот хоть бы рукой пошевелил. Качнется, когда колесо косилки наскочит на корень или колодину, и снова как пень. Неподвижный, молчаливый. И это каменное спокойствие и невозмутимость больше всего бесили Володьку. Как будто так и надо-съездил человеку по морде - и радуйся. Конечно, он, Володька, виноват: надо было эту кобыленку связать, раз она такая прыткая. Но, ежели правду говорить, для кого он торопился к избе? Может, Никиту да Параню не видал? А всю ночь не спал, за белкой гонялся? И чем больше он распалял себя, тем с большей изощренностью обдумывал будущую месть. Поджечь дом, изувечить корову - пусть-ко он без коровы с ребятишками помается... Нет, не то. Не по-мужски. Уж ежели сводить счеты, то сводить с ним самим. Подкараулить, например, ночью и камнем из-за угла, или залезть на крышу и чурку на голову... Так думал Володька, качаясь под низким навесом ельника и отбиваясь от комаров. Иногда он доставал сухарь, грыз сам, бросал Пухе, семенившей сбоку-ведь они с утра ничего не ели, - и снова, наткнувшись взглядом на широкую, несокрушимую спину Кузьмы, возвращался к мыслям о мести. Миновали еще один ручей с высокой, жирной, годами не выкашиваемой травой, потом переезжали небольшое болотце. Лошади проваливались, колеса косилки вязли. Кузьма рубил ольховые кусты, елки - все, что попадало под руку, бросал под колеса. Помогать? Нет, Володька и не подумает. За болотцем снова ельник и снова поклоны направо и налево. Когда же это кончится? А кончилось неожиданно: впереди вдруг распахнулись синие ворота неба, дорога покатилась вниз, и они выехали к речке. Кузьма остановил лошадей перед самым спуском к воде, слез с косилки, расправил занемевшие плечи-с наслаждением, до хруста. Прислушиваясь, сказал: - Слышишь, журчит? Тут ключи со дна бьют, дресва шевелится - вот и похоже на шепот. Верно? Володька, не отвечая, хмуро смотрел по сторонам. Шепот-то есть, а где же трава? Действительно, кроме маленькой и то наполовину затянутой ивняком пожни, на которой они сейчас стояли, вокруг, не было никаких покосов. Справа-лес, слева-лес, и на том берегу, за кустами, тоже лес. Кузьма, похрустывая галькой, спустился к Черемшанке, перешел -ее вброд-вода была чуть-чуть повыше щиколотки. - А ну, давай сюда. Чего давать? Ехать? Пешком идти? Володька поехал. - Сейчас начинается самое трудное, - сказал Кузьма. - Попробуем сперва без машины. Раздвигая кусты, он пошел вперед. Володька - за ним. Замелькали просветы, потом показался калтусзыбкая болотина, затянутая реденькой осокой и лопушкой. Кузьма ступил на калтус-начал проваливаться. - Вишь что делается. - Он выбрался на твердую почву, поковырял носком сапога трухлявую валежину из березы-такие валежины, как белые кости, из конца в конец покрывали калтус. - Тут раньше настил был - вон туда, на кусты, Нуко, толкни коня. Володька "толкнул". Валежины хрупнули, и конь провалился до брюха. - Да, задача... - Кузьма, задумавшись, почесал затылок. Чеши, чеши! Надо было раньше чесать. А в общем, какое ему дело? Не он затеял эту прогулку на Шопотки. И Володька с подчеркнуто безучастным видом продолжал горбиться на коне. - Ладно, - сказал Кузьма, - двигай к избе. Ты бывал на Шепотках? Нет? Тут она близко. Калтуе да кусты проедешь-и изба. Никита говорил, что в сенцах коса должна быть. В общем, обживайся, а я что-нибудь стану соображать. Да, помирать будет Володька, а и тогда вспомнит этот калтус. Качалось небо, качался лес - всё ходило ходуном. Конь натужно, с храпом выбрасывал передние ноги, хлопался мордой в жидкую грязь, отфыркивался и снова месил болотину. У Володьки несколько раз мелькало в голове-всё, конец, не выбраться, и он уже намеревался сползти с коня или как-нибудь завернуть его обратно, и он сделал бы это, если бы не Кузьма. Унизиться перед заклятым врагом, признать себя побежденным - вот, мол, без тебя никуда не попал - ну, нет! Лучше издохнуть в этом калтусе! И, чувствуя, как его до слез прожигает новый прилив ненависти, он стискивал зубы, рывком бросал свое тело вперед, чтобы помочь коню... Когда он выбрался из трясины, у него не было сил, чтобы оглянуться назад. Да и не все ли равно, смотрит на него Кузьма или нет... Вид избушки окончательно доконал его. Старая, скособочившаяся, она со всех сторон заросла высоким ельником крапивы - непременной спутницы всякого запустения. На обомшелой крыше грелись ящерицы, и, когда он бросил на землю заплечный мешок, они с сухим треском зашуршали по тесницам. Он заглянул в сенцы (для этого пришлось ползком пробираться через обвалившийся проход) - крапива; заглянул в избу-зеленый полумрак, комары всхлипывают. На рухнувших нарах дотлевает сенная труха, вместо каменки-груда камней... Надо было, однако, что-то делать. Коса, о которой говорил Кузьма, оказалась не в сенцах, а на потолке избушки. Заржавела, косье свело: кто-то, видно, вырубил елку, обстругал, кое-как приладил к пятке и бросил - ни себе, ни людям. Но как попала сюда коса? В этом году Никита не был на Шопотках-Володька знал точно. Может быть, прошлым летом кто заезжал? Ведь уж который год идут разговоры: надо взяться за Шопотки. А вот охотников не находилось-дошлый народ! Поджидали, когда этот Кузя из города приедет. Володька выкосил крапиву в сенцах, около избы, отгреб. Кузьма не подавал о себе никаких вестей. Палит солнце. Мрачный ельник стеной упирается в небо. Лупоглазые ящерицы смотрят с крыши... И такая тоска вдруг взяла его, что он не выдержал-закричал. Никто не ответил ему. Даже эхо, хоть маленькое эхо, и то не откликнулось на его призыв. Он откинул ногой полость свернувшегося войлока, пал па него ничком. И за каким дьяволом он поехал сюда? Девок испугался-засмеют, бедного. Ну и что? Разве от смеха умирают? Губы пересохли, хотелось пить. Он сходил к речке, напился. Где Кузьма? Неужели все еще "соображает"? Люди глупее его были - калтус мостили. А он, поди, особенный, по воздуху на машине проскочить хочет... Сморенный жарой, усталостью, Володька незаметно для себя задремал. Во сне ему снилось раздольное Грибово, девчонки, со смехом купающиеся на плесе. Нюрасчетоводша в красном купальнике и почему-то в больших меховых рукавицах, вывернутых наизнанку шерстью, бегала за ним по лугу... Вот оно что! Пуха, сатана, привалилась. Володька с досадой оттолкнул ее от себя, сел. Ему показалось, что в кустах, у реки, справа, будто что-то треснуло. Пуха, поджав хвост, настороженно смотрела туда. Неужели зверя чует? А что, вылез к реке пить, а тут конь на лугу... И, холодея, Володька невольно скосил глаз на избу. Без дверей... - Но-но!.. - вдруг отчетливо услышал он человеческий голос. Да ведь это Кузьма! Володька вскочил на ноги, побежал к речке. Верхушки кустов над речкой качались, треск, шум-будто жернова ворочают. Как он туда залез? Под ногами обрывистый спуск к воде... Володька не раздумывая прыгнул на дресвяный берег... Невероятно! Рекой... Прямо рекой ехал Кузьма! Точно водяной на своих рысаках- Володвка видел где-то картинку: старик с длинной седой бородой, на голове корона, в руках вилы... Володька кинулся в воду, закричал: - Давай, давай! - Потом, сообразив, что надо делать, зашлепал вверх по реке. - Сюда, сюда! - опять закричал он, увидев впереди, за поворотом, отлогий берег. Лошади, навьюченные мешками, корзиной, вышли на берег пошатываясь. С них ручьями стекала вода. Кузьма отжал подол рубахи, штаны, шумно, как конь, отряхнулся. Глаза его, залитые потом, возбужденно блестели. - В одном месте все-таки нырнул. Хлебы, наверно, подмокли. Володька готов был слушать до бесконечности. Черт знает что! Из реки дорогу сделать... Надо же придумать такое! Но Кузьма коротко бросил: - Поехали. У избы сняли мешки, корзину, распрягли лошадей. Кузьма заглянул в сенцы, заглянул в избу. - Ты что, па курорт приехал? Всё вернулось к старому. И Володька, сразу помрачнев, буркнул: - Ты сказал, у избы выкосить... - А сам-то не понимаешь, что надо? На крапиве спать будешь? Разжигай огонь. Пухе язно была по душе трудовая суматоха. Она покрутилась возле пылающего, как вызов, брошенный дремотным небесам, костра, побывала у лошадей, бродивших по брюхо в тучной траве, и даже осмелилась заглянуть в кусты-туда, где, будоража эхо, гремел топором этот непонятный и страшный для нее человек. Кузьма вышел из кустов с огромной ношей свежих лесин, с грохотом бросил у избы. - Давай подновим ее маленько. Он выбрал еловую лесину, подал Володьке. Потом, став на колени, подвел свое плечо под осевший угол сенцев и начал приподыматься. Угол и крыша дрогнули и медленно поползли вверх. - Ставь. Володька, обхватив обеими руками стойку, пост&вил. Угол сел на стойку. - Так, - сказал Кузьма, разгибаясь и вытряхивая нзза ворота гнилушки. Одно есть. Вслед за тем выбросили прогнившие нары из избы, перебрали каменку, затопили избу. Густой белый дым, поваливший из дверей, дымника, окошек, стал медленно расползаться но вечерней земле. - Вот теперь можно и себя привести в божеский вид, - сказал Кузьма, не без удовлетворения оглядывая свое новое жилье. Он развязал мешки, достал белье, кожаные тапочки и начал не спеша раздеваться. Снял рубаху, скнггул сапоги, сташнл порванные на одном колене штаны-остался в одних трусах. Володька, ставя чайник на огонь, искоса посматривал на него. Здоровый, черт! Кузьма вскинул на руку полотенце, белье, взял мыло. - Тебе бы тоже не мешало. Посмотри, на кого похож. - Мы не городские, - съязвил Володька. - Это в городе к однколону привыкли. - Слово "одеколон" он нарочно произнес на простецкий лад. - Дурак, - сказал Кузьма и направился к речке. Он шел осторожно, непривычно ступая босыми ногами по смятой траве и заметно припадая па левую ногу-ниже колена она была сплошь исполосована глубокими рваными рубцами. "На войне был", - подумал Володька и тут же довольно усмехнулся: Кузьма, подстегиваемый комарами, вынужден был перейти на бег. Сначала качнул одним плечом, потом другим и закачался, как лось на разминке, лениво, нехотя выбрасывая длинные ноги. В предзакатной тишине слышно было, как он плещется в воде, шумно отфыркивается. Пуха. томимая любопытством, раза два приближалась к прибрежным кустам, но спуститься к речке не решилась. Вернулся Кузьма посвежевший, с мокрыми, зачесанными назад волосами, в белой чистой рубашке, заправленной в легкие матерчатые штаны, на ногах тапочки-совсем как с прогулки. Выстиранную рабочую одежду развесил на кольях около огня. - У тебя что из харчей? - спросил он, роясь в своей корзине. Володька промолчал. Какое ему дело до его харчей? И, глядя, как Кузьма засыпает в котелок пшено, подумал, что неплохо было бы и ему что-нибудь сварить, хотя бы трески, - валяется где-то в мешке звено. Но тут же мысленно махнул рукой: не привыкать-и чаю похлещет. Чайник давно уже вскипел, но Кузьма затеял еще точить косу. Как будто нельзя подождать до утра! Володьку мутило от голода, ноздри щекотал вкусный аромат пшенной каши, булькающей в котелке, и, вращая брызжущее искрами точило, он на все лады клял этого бесчувственного чурбана. Когда они сели наконец за стол, солнце уже закатилось. Холодная сырость наползала из кустов. Володька достал из мешка бутылку с постным маслом, налил в кружку, запустил туда ржаной кусок. - Единоличниками будем? - сказал Кузьма, снимая с огня котелок с кашей. Володька ниже наклонил голову к кружке. И какого черта ему надо? Может, еще, как жрать, учить будет? Кузьма поставил дымящийся котелок на середину стола, положил в него огромную ложку топленого масла. - Ешь. - У меня свое есть, - проворчал Володька. - Ешь, говорю. - Кузьма сел напротив, подвинул к нему котелок. Насмотрелся я вчера на вас на Грибове-тошно... Каждый уткнулся в свой котелок... Ну? - Кузьма нетерпеливо повел бровью. Володька полез в мешок за ложкой. "Хрен его знает, что у него на уме. Тяпнет еще ни за что ни про что. Ладно, пущаи мне хуже будет, - решил он, подумав. - У меня сухари да треска - немного поживишься". - А Пуху-то мы и забыли! - Кузьма встал, кинул несколько ложек каши на газету, положил на землю сбоку стола. - Надо будет корытце ей вырубить. Пуха, облизываясь, несмело подошла к каше, вопросительно уставилась на Володьку. - Ладно, чего уж... - Володька отвел взгляд в сторону, и Пуха бойко захлопала языком. После этого Володька думал, что Кузьма начнет извиняться, оправдываться-так и так, мол, погорячился давеча. На Грибове всегда так делали: сначала прикормка, а потом примирение. Ничуть не бывало! Поужинав, Кузьма молча поднялся, сам вымыл посуду на речке и стал устраиваться на ночлег. Володька собрался было вязать лошадей. - Не надо, - сказал Кузьма. - Сегодня намаялисьникуда не уйдут. А вот от зверя, пожалуй, что-нибудь надо. Он сходил в лесок, зажег старый муравейник. В избе легли на полу - окошки и дьшник заткнули травой, вместо дверей подвесили парусиновую мешковину, Тихо, темно, как в погребе. Где-то над головой пищит одинокий заблудшийся комар. За стеиой бродят, похрустывая травой, лошади. Володька достал папироску, закурил. - Ну вот что, - сказал Кузьма, - этого я не люблю. Хочешь - выходи на улицу. Володька, чертыхаясь про себя, нащупал сбоку траву, вдавил папироску. Ну и жизнь-дышать скоро по команде. И тут ему опять вспомнилось жигье на Грибове - вольготное, бездумное, с шутками, с разговорами. Нет, удирать надо, удирать. А то зачахнешь, дикарем станешь в этой берлоге. Он прислушался к дыханию Кузьмы. Спит. Не выйдет! Задобрить, прикормить хотел... И новая вспышка ненависти опалила Володьку. Первый раз так обидели его и даже не сочли нужным оправдываться. - Вставай, вставай,соня! Володька продрал глаза. Полость в дверях откинута, светло. Он нащупал рядом с собой сапоги, натянул на ноги. На улицу вышел заспанный, злой. Солнце еще только-только отделилось от кромки леса. Густая роса, как крупная соль, крыла траву. Жарко трещит огонь. Увидев Кузьму, Володька остолбенел. Кузьма без рубахи, голышом сидел за столом и брился. Для кого это он старается? Кобыле, что ли, хочет понравиться? - Пошевеливайся, - сказал Кузьма, не оборачиваясь. Когда Володька вернулся к избе, Пуха ела вчерашнюю кашу. Он с презрением посмотрел на нее: продалась, подхалимка! Попили чаю. Володьку разморило. Шею, спину пригревало солнцем. Сладкий дымок муравейника, все еще тлеющего в леске, приятно дурманил голову. Облокотившись на стол, он угрюмо, исподлобья поглядывал на Кузьму, запрягавшего лошадей в косилку. И за каким дьяволом он встал ни свет ни заря? А еще в городе жил. У них в деревне и то понимают, что к чему. На Грибове сейчас изба трещит от храпа. Но сам он-пущай. А зачем его-то будить? Добро бы лошадей привести надо, а то тут они-от избы не отгонишь. - Ну, ты готов? Куда еще готов? Володька нехотя поднялся. - Поехали! - Кузьма вскочил на косилку, пружины сиденья жалобно охнули. И опять, как вчера, торчит перед ним спина-широкая, необъятная, только на этот раз в белой рубахе. Что же он, так и будет изо дня в день любоваться этой спиной? Проехали узкий перешеек, заросший ивняком. Мать честная, мыс! Большой, опоясанный Черемшанкой мыс. Как на Грибове. А за мысом еще мыс, а за тем мысом тоже мыс. А трава? Пырей самолучший, по пояс. Володька подивился: сколько добра каждый год пропадает, а коровы весной от бескормицы дохнут. Кузьма натянул вожжи, опустил пальчатый брус. - Учти, - сказал он, оборачиваясь к Володьке, и улыбнулся. Первый раз улыбнулся за два дня. - Учти, - повторил Кузьма, - момент, можно сказать, исторический. До нас здесь никто с машиной не бывал. Дрогнула, рассыпала дробь косилка. Лошади, помахивая головами - нелегко тащить такую телегу по брюхо в траве, - пошли вдоль речки, тесно прижимаясь к кустам. Правильно, подумал Володька, надо сперва от кустов откосить, а потом только кружи. Но зачем его-то сюда было тащить? Момент исторический запоминать? Он сбил сапогом росу с пласта травы, сел, закурил. Пуха, привстав на передние ноги, внимательно смотрела в сторону Кузьмы. - Не видала, как косят! - Володька схватил клок травы, запустил в Пуху. Меж тем Кузьма сделал круг: - Хочешь попробовать? Володька пожал плечами, встал. Чего пробован,? Неужели он думает, что Володька круглый идиот? На сенокосе третье лето живет, да чтобы такой техникой не овладеть? Володька решительно подошел к косилке, взгромоздился на сиденье. Попробовал ножные педали - порядок, попробовал ручной рычаг-порядок. Пуха просто рагцвела. Любит, глупая, всякие машины. Володька околесил мыс, подъехал к Кузьме, - А ну, дай еще круг. Володька дал еще круг. - Так что же ты молчал? Я все утро ломаю головумашина будет простаивать... Давно косишь? Предательская краска залила лицо Володьки. По правде говоря, его и близко не подпускали к машине - разве так, нахрапом проедешь у Никиты, потому что больно уж задается Колька. Но, с другой стороны, нечего и прибедняться: трава-то одинаково свалена что Кузьмой, что им. И потоку, слезая с косилки, он уклончиво ответил: - Приходилось. - Ладно, - сказал Кузьма. - Я пройдусь по пожням. Тут весной топит-хламу, наверно, пропасть. - И пошел, пошел, как двухметровку, переставляя ноги. У Володьки перехватило дыхание. Так что же это? Ему косить? Так надо понимать? - Заело чего-нибудь? - спросил, оборачиваясь, Кузьма. Как бы не так! Володька живо вскочил на сиденье. Огромный сияющий мир, расцвеченный утренним солнцем, закачался перед его глазами. Блестит, переливается зернистая роса на траве, высокие ели с поднебесья смотрят на него... Ну, Колька, берегись! Нос-то теперь поопусти маленько. Да и Нюрочка: "Привет колхозному конюху". Придется новые словечки выучить. А Никита, Параня? Глаза па лоб вылезут, когда увидят его на косилке. И в правленьеруками разведут: "Вот тебе и Володька! Слыхали, что, стервец, делает? На косилке на пару с Кузьмой строчит". Все эти мысли, набегая одна на другую, разом пронеслись в голове Володьки. Глаза его щурились от непривычной улыбки, от солнца. Рядом по свежескошенной траве семенила Пуха, мокрая, но очень довольная, постоянно поглядывая на него сбоку. Изредка хлопал топор-это Кузьма расчищал от хлама пожню. И когда он нес на плечевалежину, поднимая из травы ноги, на каблуках его мокрых сапог слепяще вспыхивали шляпки железных гвоздей. "Подковался, как конь", - подумал Володька. Но вот и Кузьмы нет-перебрался на соседний мыс. Володька остался один - один на целом покосе. Полный хозяин! Вот как жизнь обернулась. А потом приедут люди, будут сгребать сено-сено, накошенное им. Надо только почище косить. Чтобы не говорили: "Володченко тут, бес, чертил. Что с него взять?" А вот так не хотите! "Ну и золотые руки у коснльщика-дай ему бог здоровья! Грабли сами бегают". И когда на взгорбинах, на поворотах или на кротовых холмиках коса шла юзом, подминая траву, Володька терпеливо поднимал пальчатый брус, очищал его от земли, пятил лошадей назад и снова прокашивал. Один за другим ложатся травяные ряды. Лошади уже в мыле-густая трава, да и жара. Ему приходится время от времени слезать с косилки, щупать под хомутами. Не хватало еще, чтобы лошади у него сбили плечи... Паршивая эта кобылеккз Налетка-псе время, тварь, хитрит. Мало ему из-за нее досталось, так нет, и тут номера выкидывает: то мордой в тразу зарывается-будто век не жрала, то в сторону норовит, а то опять из хомута назад вылезает-тащи Мальчик один. Володька хлестал ее ременкой, приговаривал: - Вот тебе, вот тебе! Я тебя выучу. Душно, пот одолевает. Сыромятные вожжи в руках раскисли. Пуха-тоже бестия не последняя-забралась от жары в траву. А все-таки чувствует, что к чему. Раз хозяин работает, то и она по своей собачьей вере трудится: ползет сбоку, путает траву. Ах, ежели бы выкупаться... Мысль эта появлялась у Володьки каждый раз, как он приближался к речке, но он тотчас же отгонял се, как !гадоедл!!вого овода. А ну увидит Кузьма? Хрен его знает, как он посмотрит. Все же Володька догадался снять верхнюю рубаху-стало немного легче... Когда из-за кустов показался Кузьма, мыс был выкошен наполовину. Володька еще издали увидел в руке Кузьмы порядочную щуку-пожалуй, не меньше топорища, - болтающуюся на прутике, но подъехал к нему внешне спокойный, никак не выказывая своего удивления. Во-первых, Володька сам немало ловил щук на Грибове, а во-вторых, пусть-ко он удивляется. И Кузьма удивился. - Порядочно сдул, - сказал он, оглядывая мыс. - Ничего, лошаденки тянут, - уклончиво, током опытного косильщика сказал Володька. - Отдыхал? Надо давать передышку. - Кузьма пощупал под хомутами, вытер о траву руку. Володька все же сказал, указывая глазами на щуку: - Большая дура. Килограмма на полтора будет. - Щука-то? - Губы Кузьмы, обветренные, в трещинах, расползлись в довольной улыбке. Он приподнял полосатую рыбину, словно пробуя на вес. На мели зарубил. Харчи у нас неважнецкие - придется на довольствие к реке вставать. - Можно, - сказал Володька. Кузьма поправил топор на ремне, кивнул: - Ладно, покрутись еще с часик, а потом я сменю. Большой, высокий был Кузьма, но до чего же все у него складно! Даже топор на ремне не отвисает, как у других, - влип в железную скобу, как маузер. И сапоги-обыкновенные кирзовые сапоги, не лучше, чем у Володьки. Но тоже как-то по-особому выглядятможет быть, оттого, что немножко голенища отогнуты? "А волосы-то у него, как у меня, светлые", - вдруг подумал Володька, провожая глазами шагающего по лугу Кузьму, и это неожиданное открытие немало удивило и в то же время обрадовало его. Вскоре над кустами, там, где была изба, задрожал прозрачный дымок. Интересно получается, думал Володька, он косит, а начальство кашеварит. Ежели сказать кому, не поверят. Но сам-то он находил это в порядке вещей. Не удивляются же на Грибове, когда Никита лежит, а Колька косилку мозолит. А почему он, Володька, не может? Кузьма явился с Тузом-таким же, как Мальчик, рослым и ступистым мерином рыжей масти. - Ну, отдыхай, - сказал Кузьма. - Заработал, Там тебя щука ждет. Володька связал на веревку Налетку, с достоинством, не спеша, все еще расправляя занемевшую спину, подошел к избе. Культурненько! Стол накрыт газетой, в миске под зеленым лопухом - полщуки, ровно полщуки. Вот человек - поровну делит! Ему страшно хотелось есть-щука рассыпчатая, в больших желтых крапинках коровьего масла, но он скинулсапогн и, раздевшись до трусов, побежал к речке. Все хорошо-и купанье, и еда. Володька мог поклясться: никогда еще в жизни не ел такой щуки! Какая-то особенная! Он сидел у избы один. Березы, сморенные жарой, не шевелили ни единым листышком. Но осинки лопотали, тихо, но лопотали. Пуха, похрустывая, продолжала еще перебирать щучьи кости. "Надо будет и мне заарканить щуку, - подумал Володька. - Долг платежом красен. На ночь можно крючки лягухои наживить, а сейчас пройдусь с блесной". В кустах напротив избы он срезал немудреное удилище, приладил к нему жилку с блесной. Отправляясь на рыбалку, он нарочно решил пройти мимо Кузьмы-пусть посмотрит: и мы умеем расплачиваться. Кузьма докашивал мыс-только маленький островок травы оставался посредине. Завидев его, окликнул: - Куда? Володька солидно, становясь на равную ногу, ответил: - Да вот, не могу ли щучонка какого зацепить. - Я же тебе что сказал? Отдыхай! Носом клевать будешь? - И Кузьма, считая вопрос исчерпанным, погнал лошадей. Володька постоял-постоял и, покачав головой, повернул обратно. Ну, отдыхать так отдыхать. У избы, поставив к стене удилище, он опять задумался. Смехота! Отдыхать... Пуха сунулась было за ним в избу, но Володька строго на нее посмотрел: - Твое дело какое? Сон хозяина охранять. Поняла? В избе прохладно, пахнет продымленным сеном. Сквозь окошки, заткнутые травой, просачивается зеленый свет, и кажется-ты нырнул на дно реки, заросшей водорослями. Но Володька все еще не мог свыкнуться с мыслью об отдыхе. То есть в том, что он лежит сейчас в избе, не было ничего особенного. На Грибове иной раз до того долежишь-бока одеревенеют. Но тут... Тут другое. Тут прямо тебе говорят: отдыхай. Вот, мол, поработал-и отдыхай. И Кузьма там знает, что его напарник не просто лежит, а отдыхает... Да, так среди бела дня - по всем правилам - и отхрапел Володька часа два, пока не явился Кузьма и не разбудил его. Кузьма был мокрый от пота, дышал тяжело, как лошадь, только что выпряженная из косилки. Сидя у стола и отирая ладонью мокрое, блестящее лицо, он поделился своими огорчениями: - Тяжело. Кроты землю изрыли - коса все юзом. - Это на новом мысу? - посочувствовал Володька. - На новом. - Надо косу поднять, - сказал Володька. - Подымал-не помогает. И колеса вязнут. Земля тут рыхлая. - Кузьма натянуто усмехнулся. - Бог, наверно, когда делал-ли Шепотки, не рассчитывал, что тут на машине будут ездить. А мы забрались... Володьке очень нравилось, что с ним вот так, по душам, на полном серьезе, ведут деловой разговор, и он не без внутреннего сожаления сказал, принимая подобающую позу: - Пойду поскребу сколько-нибудь. - Погоди. - Кузьма тяжело поднялся. - Коса засеклась-надо поточить. Володь;:а взял косу, стоявшую у стены, с готовностью протянул Кузьме. - Давай ты, - сказал Кузьма и взялся за ручку точила. Володька покраснел: - Я не умею. - А я вчера точил, ты глазами хлопал? И посуду тоже мыть г.адо, жестко добавил Кузьма, кивая на стол. - Няньки здесь не положено. Черт знает что за человек! Начали было жить но-человеческн, так нет-обязательно настроение испортить надо. Володька уходил на покос мрачный, насупленный. Но, поразг.;ь:слпв дорогой, он должен был признать, что Кузьма, пожалуй, прав. На самостоятельность бьет. Чтобы он, Володька, значит, по всем линиям... Ох и хитер мужик! И когда он сел на косилку, жизнь снова гремящим, многоцветным праздником заиграла вокруг него. Ему повезло, по-настоящему повезло. То ли оттого, что та часть пожни, на которой он косил, была меньше изрыта кротами, то ли потому, что он был намного легче Кузьмы и лошади шли свободнее, или оттого, что сам он был ловчее Кузьмы-и такая мысль приходила ему в голову, - но как ни гадай, а за этот упряг он обскакал Кузьму. И Кузьма, когда увидел скошенный им участок, просто ахнул: - Здорово! Крепко выдал, Владимир. Да, так и сказал. - "Владимир". Шурши г под ногами подсохшая за день трава. Огромные, богатырских размеров тени шагают рядом с ним и Пухой. И, глядя на эти качающиеся, распростершиеся по всему лугу тени, Володька чувствовал себя большим и сильным, круто повзрослевшим за один день. Вот где в рост пошел! На Шопотках! - думал он, приближаясь к избе. То-то он в последнее время каждую ночь летает во сне. Закат угасал медленно. Воздух еще не остыл, а в низинах уже ночь расстилала белые холсты туманов. Ожили, заговорили ключи на речке. О чем они шепчутся, бормочут? В тот вечер, сидя у избы (надо было дать лошадям передышку), они разговорились. - Кузьма Васильевич, - спросил Володька, - а целина - это только там, в Сибири? Больше уж нигде нету? Кузьма, подтягивая гужи у хомута, озадачеипо поднял голову. - Ну вот здесь, у нас, на севере... Не может быть этой целины? Или надо, чтобы трактора, комбайны?.. - А, ты вот о чем! - Кузьма улыбнулся. - Думаешь, что и мы с тобой целину подымаем? Подходяще бы! А в общем-то, не совсем. Русь-матушку расчищаем. Раньше тут под каждым кустом выкашивали - ужас сколько сена ставили... - Интересно, - сказал Володька. - А на собраньяхвсё подъем да подъем... - Ну и что! Дела-то в колхозе пошли лучше. - Кузьма помолчал, пытливо присматриваясь к Володьке. - А у тебя шарики шевелятся. В каком классе шагаешь? - Отшагал... В шестой ходил. - Что так? Науки не по нутру? Володька напыжился, сказал: - За дисциплину. С учительницей общего языка не нашел. - Ничего! Жизнь припрет-найдешь. Я тоже не последний балбес был. А вот видишь, нашлись добрые люди - обломали. Полодька, сдерживая дыхание, весь подался вперед. Неужели и его выперли из школы? Но Кузьма-непонятный все-таки человек-"стал, накинул хомут на плечо. - Хватит-посидели. Никита нагрянет, а у нас задела нет. Придется поднажать. И они поднажали. Как следует поднажали! Косили днем и ночью. Ночью-хорошо, прохладно. А днем-чистое наказанье: зкой, дышать нечем, жгут оводы, и Володька, как на жцровне, крутился на железном сиденье. Кончив смену, он добирался до избы, выпивал кружку кислого чая и замертво сваливался на постель. Кузьма оброс рыжей щетиной, лицо его стало кумачово-красным, н, когда он открывал черные, запекшиеся губы, белые зубы его блестели нестерпимым блеском. - Лошадей, лошадей смотри! Чтобы плечи не сбили, - постоянно твердил он одно и то же. К вечеру четвертого или пятого дня их житья на Шопотках-все перепуталось в голове у Володькн-на западе засинело. Кузьма забеспокоился: - Что же они, проклятые, не едут? Зарядит дождьвсе наше сено кобыле под хвост. "Действительно, - возмущался Володька, - чего они там копаются? Ведь и работы-то оставалось от силы на три дня". За ужином Кузьма, тяжело ворочая негнущейся шееи, сказал: - Ну, корежит меня - сил нет. Неужели погода сломается? За ночь погода не сломалась, а вот Кузьма-Кузьма сломался. Утром, когда Володька проснулся и вышел из избы, он увидел его возвращающимся с речки. Шел Кузьма вялым стариковским шагом, по-стариковски сгорбившись я вытянув вперед шею, обмотанную белым вафельным полотенцем. - Чирьи вскочили. Наверно, оттого, что с жары выкупался. - Бывает, - посочувствовал Володька. Нет, это невероятно! У такого мужика заклепки сдали, а он, Володька, хоть бы что. Как кремень! Гордость распирала его. Вот если бы сейчас кто-нибудь его увидел! Каково! Кузьма лежит у избы, а он, Володька, накручивает за двоих. Но никто не видел его. Даже Пуха сегодня не плетется рядом с косилкой-прошла круга три и забилась в траву-жарко. Но что же спрашивать с Пухи, ежели сам Кузьма не выдержал? На этот раз Володьку не ждал готовый обед. Заслышав его шаги, Кузьма буквально выполз из избы. На четвереньках, Как раненый зверь. - Устал? - Есть немного, - признался Володька. - Сено как? Все пересохло? - Еще бы! По валку идешь-труха. - Вот народец! Ну, я до этого Никиты доберусь. Скрипнув зубами, Кузьма сел на чурбак, начал разматывать полотенце на шее: - Посмотри-ко, нельзя ли их к чертовой матери? Крутая загорелая шея Кузьмы чудовищно распухла, палилась нездоровой краснотой. И из этой красноты злыми пауками проглядывали фурункулы-черные головки их угнездились у самого основания шеи-знали, где выбрать место. - Ничего не выйдет, - сказал Володька. - Подкожные. Невесело почаевничали, посидели за столом. Потом Кузьма встал, посмотрел на запад: - Чего зря траву переводить. Отдыхай. Вдруг Пуха подняла голову, настороженно уставилась на кусты, скрывавшие калтус. Кузьма и Володька переглянулись. - Вроде треск какой, - сказал Володька, прислушиваясь. Конечно, треск. А вот и крик. Едут! Кузьма облегченно вздохнул: - Беги за водой - пой гостей чаем! Володька схватил чайник, сломи голову побежал к речке. И зря, совершенно зря, потому что вместо гостей из кустов выехал Колька... Завидев Кузьму и Володьку, он помахал им рукой: - Привет колхозным трудягам! "Ну и задавало! - подумал Володька, вглядываясь в бледное, но улыбающееся лицо Кольки. - Сам еле на коне снднт, а делает вид, что ему все нипочем". Подъехав к избе, Колька спрыгнул с коня, небрежно поддал ему сапогом под зад: - Иди подкрепись. - Где остальные? Сзади? - спросил Кузьма. Колька не спеша сощелкал пальцем комки грязи со своей полосатой рубашки, причесал мокрые волосы. - Дорожка, однако. Как вы машину протащили? Я смотрел-смотрел - следов-то нет. Володька решил поддержать авторитет Кузьмы: - Кузьма Васильевич новую трассу проложил... - Ладно, не в трассе дело, - нетерпеливо оборвал Кузьма. - Почему долго не ехали? Ждете, когда дождь грянет? - Экий ты быстрый... У нас актив два дня носа не показывал, а ты захотел... - У вас и без актива делать нечего, - опять вмешплся Володька. Его до глубины души возмущал тот снисходительный, небрежный тон, каким Колька разговаривал с Кузьмой. - Твоя забота, знаешь, - поел и на бок. Володька не удостоил Кольку ответом. Что ему расписывать. себя! Пускай Кузьма скажет. Но Кузьма-странное дело-промолчал. - Грабли одни, двое пезете? - спросил он у Кольки. - Завтра те и другие будут. -Завтра? - Кузьма, закусив губу, попытался разогнуться. - А тебя здорово, друг, скрутило. Чирьи? Кузьма недобрым взглядом уставился на Кольку: - Я говорю, почему завтра, а не сегодня? Колька деланно усмехнулся, но марку выдержал: - Чудак человек. Сено-то огородить надо? И потомсмотри, как парит. Умные люди говорят, к дождю. - Так, - сказал Кузьма. - Дождичка ждете? А на Шопотках навоз разводить будем? Ну вот что, передан Никите: ежели он завтра-слышишь? - ежели он завтра утром ке пригонит грабли, я из него душу вытряхну. Так и скажи. - Скажу. - Колька, еще не веря своим ушам, пролепетал: - Так мне, значит, на сто восемьдесят? - А чего тебе здесь делать? Нам грабли нужны! Через минуту Колька уже сидел на коне. К нему снова вернулась прежняя уверенность. Глядя сверху на согнувшегося Кузьму, он спросил тоном начальника: - Сводка готова? - Какая сводка, завтра бригадир приедет. Колька нахмурил брови: - Не одобряю. Нынче насчет дисциплинки, знаешь? Кузьма поморщился: - Езжай. Да лучше рекой-мы рекой ехали. - Нет, ты серьезно? - Колька даже привстал от удивления. - А что? Это подходяще. Уже спускаясь к Черемшанке, он оглянулся, крикнул: - Володька, там бабы по тебе убиваются. Говорят, заели комары бедного. Что сказывать? - Колька громко рассмеялся и въехал в кусты. - Паскудный растет парнишка, - сказал Кузьма. В другой бы раз эти слова несказанно обрадовали Володьку, но сейчас он не придал им никакого значения. Страшное подозрение закралось ему в душу. Как же так? Он работал, работал, как проклятый работал, а на поверку выходит все по-старому. И там, на Грибове, попрежнему думают, что он, Володька, дурака валяет. А что? Докажи, что ты не верблюд. и почему Кузьме было не сказать Кольке: так и так, мол, Владимир выручает. А то как воды в рот набрал. Нет, это неспроста. Ты ишачь, а трудодни дяде. Ловко придумано. Многовато заработаешь, Кузьма Васильевич. Нет, поищи другого. Мы тоже не лаптем щи хлебаем. И остаток дня Володька работал спустя рукава. Стали лошади - пусть стоят. Захотелось выкупаться - пошел выкупался. Пуха с явным неудовольствием посматривала на него. "Ох, Володька, - казалось, говорил ее взгляд, - смотри, Кузьма узнает..." - Да пошла ты к дьяволу! - взрывался Володька. - Шкуреха продажная! Прикормили кашей. Вечером он пришел к избе угрюмый, подавленный, избегая встречаться глазами с Кузьмой. - Что невесел? - спросил Кузьма. - Голова болит. - Плохо дело, не хватало еще, чтобы ты раскис. Пей чай да ложись может, за ночь и отлежишься. Нет, за ночь Володька не отлежался. Утром вышел из избы сгорбившись, болезненно морщась от яркого света и шумно дыша - что-что, а разыгрывать сироту Володька умел как следует. - Не полегчало? - с беспокойством спросил Кузьма. Володька покачал головой. Пополоскали кишки чаем. Солнце калило вовсю - только по краям, над кромкой леса, кое-где клубились легкие бурачки. - А погодка-то разгулялась, - сказал Кузьма, - Вот наказанье. Приедут с Грибова, а мы оба на больничном. Да не приедут, дурак ты эдакий, - хотелось крикнуть Володьке. Завтра ильин день-все к вечеру укатят. Специально тянут, чтобы поближе домой ехать. Он, Володька, например, еще вчера догадался, когда Колька начал дипломатию разводить. "Сено огораживать надо..." А от кого? Скот-то сейчас не на отгуле. Нельзя подождать? Тото и оно. Как ильин день, так людей на цепях не удержишь на сенокосе. Но с конюха спрос маленький, мысленно махнул рукой Володька. Чего он будет просвещать его? Грамотный. Должен понимать. Меж тем Кузьма поднялся на ноги: - Пойду. Может, сколько покошу. А то скоро нагрянут - задел у нас небольшой. И он, согнув обвязанную полотенцем шею, пуще обычного припадая на раненую ногу, заковылял к лошадям, связанным на колу за избой. Чтобы отвязать веревку, он опускался на колени, потом медленно, точно поднимая стопудовую тяжесть, выпрямлялся. Снять веревки с лошадей ему все-таки не удалось, и они, извиваясь, ослепительно вспыхивая на солнце, поволоклись сзади лошадей. Долго ни единого звука не было слышно в той стороне, куда ушел с лошадьми Кузьма. Но вот утреннюю тишину, как строчка пулемета, разорвал стрекот косилки. "Поехал, значит", - с облегчением вздохнул Володька. Он представил себе, каких мук стоило Кузьме запрячь лошадей в косилку, как качает его на каждой кочке и в каждой ложбинке и как судорожно, до темноты в глазах, ворочает он распухшей шеей, и ему стало не по себе. Но он не сдвинулся с места. Пущай. Раз он так, то и ему так. Дурак, идиот! - ругал себя Володька. Тебе на глазах у всех в рожу заехали, а ты разнюнился, сочувствие выказываешь. Как мог забыть? Он вслушивался в далекий стрекот косилки, невольно вспоминал, как еще вчера сам лихо разъезжал по лугу и с тоской думал о том, что уже никогда не повторится то, что он пережил в эти дни. Он чувствовал себя обкраденным, униженным. И слепая ярость, отчаяние душили его... Смахивая слезу, он посмотрел на Пуху, которая, приподняв голову, внимательно прислушивалась к звукам, доносившимся с мыса, и вдруг разразился неистовой бранью: - Паскуда! Сума переметная! Думаешь, не замечаю, как ты к нему липнешь! - Он схватил со стола кружку, швырнул в Пуху. Пуха увернулась и вдруг пулей бросилась по тропинке на покос. Володька позеленел, затопал ногами: - Смотри, убежишь - всё! И Пуха, одумавшись, повернула назад. После этого он сходил к речке-в самый бы раз искупаться, но не искупался, полежал в избе, потом снова вышел на воздух. С запада угрожающе надвигалась темень. Солнце перекрывало рваными облачками. Их полосатые тени медленно скользили по искрящейся листве деревьев, по сникшей траве на пожне, изнывающей от жары. Вокруг избы тучами носились оводы. "К дождю беснуются, проклятые, - подумал Володька. - А тот косит, ни черта не замечает". Вопреки его ожиданиям, Кузьма вернулся с покоса веселый, возбужденный, довольно свободно поворачивая голову. - Разработался. Ну, сначала гнет-каюк, думаю. А потом ничего-прорвало... А их все нет? Ну и народ! Это они не иначе к Илье собираются. Володька презрительно скривил губы: дошло. Раньшето не мог догадаться. Кузьма с тревогой глядел на небо: - Неужели не пронесет? А как у тебя? - Он дотронулся рукой до Володькиного лба. - Плохо, брат. Жар вроде. Ну ничего, мы сейчас тебя немножко подлечим, а потом посмотрим. Он сходил в сенцы, вынес оттуда четвертинку. Водки в ней было примерно с половину. - Это у меня энзэ-на крайний случай. Иной раз так скрючит ногу-хоть караул кричи. Пьешь? - спросил он Володьку. Володька угрюмо молчал. Придумает же, о чем спрашивать. Но нет, дешево хочешь откупиться. Сначала маслом да щукой задабривал, а теперь водкой... Кузьма налил в кружку подогретого чая, всыпал песку-много песку, ложек пять, потом вылил водку-всю вылил, размешал. - Выпей! - Не хочу. - А ты через "не хочу". Средство верное. Это мы на фронте так лечились. Даже девушки пили. Володька махнул про себя рукой: играть, так уж играть до конца. Поздно теперь отступать. - А ты парень с опытом, - заметил Кузьма, когда Володька опорожнил кружку, Володька не успел собраться с ответом, как вдруг тугой порыв ветра налетел из-за кустов, вихрем взметнул сухую щепу вокруг них. С крыши с грохотом полетела тесница. - Буря идет! - крикнул Володька, давясь от ветра. Все кругом стонало, ухало. Огромная иссинячерная туча вздыбилась над их головой, заслонив солнце. Молча, не сговариваясь, они кинулись к столу и начали перетаскивать вещи в сенцы. Раздался оглушительный треск. Володька, ослепленный жгучей вспышкой, покачнулся, но тотчас же большие, крепкие руки подхватили его, втащили в сенцы. - С тобой ничего? - Кузьма, мокрый, шумно дыша, воскликнул: - Ах, черт побери, какое сено упустили! А мы-то жали-ни себя, ни лошадей не жалели. Косой дождь хлестал в сенцы через порог. Опять слетела теспица с крыши. - Может, пройдет... - сказал нетвердо Володька. - Больно круто началось. - Да, без всякой артподготовки. Сразу в штыки. Ты не вымок? - Кузьма пощупал Володькину рубаху. - Иди ложись. Пропотей хорошенько. Володька, вспомнив про свою роль, вздохнул, поплелся в избу. - Неужели это они домой навострились? Хоть бы за сводкой заехали, - все еще сокрушался Кузьма. Лежа в избе, Володька видел, как он достал из корзины тетрадку, наде.л очки в железной оправе и, пристроившись к корзине, начал писать. "Сводку пишет", - решил Володька. Томительное беспокойство овладело им. Кто же повезет сводку? Ах, нечистая, слишком он перегнул, пожалуй. А то бы сейчас поехал на Грибово, а оттуда домой. И его воображению живо представилась картина сегодняшнего гулянья в деревне. Песни, пьяные со всех сенокосов люди выедут. А в клубе-то веселье. Да, начнут гулять, не дожидаясь Ильи. Да и кому этот Илья нужен? Володька сглотнул сухой комок, подкативший к горлу, встал, прислонился к косяку дверей. Голова у него кружилась. - Что, не лежится? - спросил Кузьма, поднимая очки на лоб. - А ты прав, посветлее стало. - Он снова опустил очки, - А мне придется, пожалуй, махнуть на Грибово. С этим праздником у них сейчас мозги набекрень... Уедут без сводки. Да и тебе порошки надо. - Давай я поеду, - вдруг неожиданно для себя бухнул Володька. - Где тебе! Едва на ногах держишься. Лежи. - Чего лежать-то? Хватит, вылежался. - Володька схватил со стены узду, выбежал из сенцев и под проливным дождем побежал к лошадям. Он не помнил, как отвязывал коня, как, настегивая его поводом, бежал рядом с ним по мокоой траве, но когда он, приблизившись к избе, поднял голову и увидел перед собой Кузьму, то вдруг все понял. Кузьма стоял громадный, несокрушимый, широко расставив ноги. По бледному, перекошенному лицу его ручьями стекала вода. "Сейчас ударит", - подумал Володька. Но больнее всякого удара хлестнули слова: - Дрянь! Я с тобой, как с человеком... А ты?.. Убирайся к чертовой матери! И чтобы духу твоего здесь не было! Шумит дождь. С еловых лап сочится вода, стекает за ворот. Вокруг темно, как осенним вечером. Один раз у самой дороги, тяжко хлопая крыльями, взлетел старый глухарь. Пуха с бешеным лаем погналась за птицей. Он равнодушным взглядом посмотрел за дорогу и снова закачался под ельником. И снова, как прежде, перед глазами вырос Кузьма-громадный, с бледным перекошенным лицом. Лучше бы уж он ударил его-все не так обидно. А то вот, мол, даже руку о тебя пачкать противно. Ну почему, почему у него все через пень-колоду? - задавал себе Володька все один и тот же вопрос. Только начнет взбираться в гору-хлоп и в луже. Неужели все оттого, что контрабандой на свет заякился?.. Да, у других отец дак отец-железный. Ежели в живых нет-на войне погиб. А у него? Сколько раз он допытывался у матери! А что за Максим? Такого, говорят, и слыхом не слыхали. Но отец-черт с ним! - и без отца прожить можно. А вот как на люди теперь показаться? В правленье головомойка-это уж как пить дать. Девки на смех поднимут, И Колька, вражина, начнет расправлять крылья... Удирать, удирать надо, вдруг решил Во-лодька. А куда удирать? В леспромхоз? На целину податься? В ремесленное? Но везде нужна бумажка. А кто ему даст бумажку? На Грибове, как и следовало ожидать, никого не было. Возле избы неприкаянно стояли конные грабли, и о них глухо выстукивали капли дождя. "Специально выставили, - подумал Володька. - Вот, кол, собирались, да дождь помешал". А в общем, не все ли равно ему теперь? Он снял в сенцах.. с крюка свое ружье с патронташем, забрал свой чайник. Кажется, ничего не забыл. А удилища? Два тонких удилища, белевших под крышей, ему попались на глаза, когда он уже садился на коня. Эти удилища он специально срезал, чтобы увезти домой. Длинные, гибкие-их ни за какие деньги не купишь. Но на черта ему теперь удилища? Ну, оставь Кольке-спасибо скажет... Володька кинулся в сенцы, выхватил из натопорни чей-то топор - и через минуту от удилищ валялись одни палки. "А это тебе на память-из-за тебя все началось". Он скинул с плеча дробовик и почти в упор выстрелил в старую кепку Никиты, висевшую на гвозде над входом в сенцы. Вот теперь все. Прощай, Грибово... Конь, как только вышел на твердую песчаную дорогу, перешел на рысь. И Пуха-хвост колесом-заработала ногами, как наскипидаренная. Дом почуяла! Ну, а он куда спешит? Нет, он не забыл про сводку. Кузьма уже что-то перед самым отъездом дописал в нее. Размашисто, с остервенением. А потом зашил в бересту дратвой - не прочитаешь. И вот эта проклятая береста всю дорогу шаркает у него за пазухой. Что он там настрочил? Эх, если бы не сводка! Потерял - и дело с концом. А сводку... сводку нельзя. Сводку всегда ждут. Ждут в правлении, ждут в районе. За сводкой нарочного среди ночи на сенокос гоняют. Но и везти бумагу, в которой тебя как последнюю сволочь расписали... На всю жизнь срамота! "А-а, это Володченко, который с пожни на себя доносы возил". Поравнявшись с густой развесистой сосной, под которой свободно мог разместиться цыганский табор, Володька резко повернул коня. Он вытащил из-за пазухи бересту, вспорол ножом швы. Мокрые, назябшие руки не слушались. Темно. Тогда он вырвал из лапы над головой клок сухой шасты-так называют древесный лишайник на Пинеге, намотал ее на сухой сук и поджег.
 

СВОДКА О ХОДЕ СЕНОКОШЕНИЯ НА УЧАСТКЕ ШОПОТКИ

Всего скошено...
  Так, это не то... Он лихорадочно перевернул листок. Ага, вот и выработка по дням... Фролов, Фролов... Что такое? Его фамилия в ведомости. Не может быть! Хватая ртом воздух, он вытер мокрым рукавом лицо, начал читать сверху.
  29 июля 1. Антипин К. В. - 2,3 га. 2. Фролов В. М. - 1,8 га.
  30 июля
  Опять Фролов рядом с Антипиным, и опять цифры... А это? Ну, уж это черт знает что!
  Антипин - 2,9 га, Фролов - 3,4 га.
  Или это в тот день, когда он обскакал Кузьму? Было такое - сам Кузьма говорил...
  1 августа
  Погас огонь. Володька дул в дотлевающую шасту, дул до слез, чиркал отсыревшие спички - всё напрасно. Тогда, страшно волнуясь (не прочитает самого главного), он сунул в обуглившуюся массу весь коробок. Целая вечность прошла, пока вспыхнуло пламя.
  1 августа... 1. Антипин К. В. - болезнь.
  Правильно! Болел Кузьма. Вот человек - все начистоту, без утайки.
  2. Фролов В. М. - 1,2 га.
  Сбоку крупно: "С полудня валял дурака". Что ж, вздохнул Володька, и это правильно. За последний день против его фамилии стояли два слова: "Злостная симуляция!" Внизу подпись: К, Антипин. Потом приписка: "Т. председатель. Сено гниет. Срочно гони бригадира с гуляками". И больше ничего. Ни единого слова! Володька въехал в деревню вечером. В домах на всю улицу светились огни, из раскрытых окон летели песни, веселые голоса. В теплых новорожденных лужах, нежась под мелким сыпучим дождиком, плескались ребятишки. Заслышав топот коня, они лягушатами рассыпались по сторонам. Володька, насквозь мокрый, ни на секунду не выпуская руки из-за пазухи, - в ней он держал самое дорогое сокровище на свете! - проскакал к правлению колхоза. Лихо вбежав в контору, он выпалил с порога: - Я сводку привез от Кузьмы Васильевича! - Сводку? Ты бы еще ночью привез. Передай Антипину: в следующий раз за такие дела по партийной линии взгреем. Понял? И председатель, даже не взглянув на сводку, которую бережно положил перед ним на стол Володька, схватился за ручку телефона. "В район звонит, - подумал Володька. - Видно, начальство крепко намылило шею". Эх, много бы он дал сейчас, чтобы хоть одним глазком посмотреть, какое лицо у председателя будет, когда он сводку начнет читать! Но нельзя же, в конце концов, быть таким мальчишкой! И Володька, в последний раз взглянув на грязный, измятый листок - поаккуратнее надо было, - вышел. На крыльце перед доской показателей он остановился. Справа - общие цифры по бригадам, а слева поименно выписан каждый косильщик. Почетно! Недаром председатель на собрании назвал косильщнков сенокосной гвардией. И вот в эту гвардию завтра впишут его. А нуко, потеснитесь маленько. Дайте человеку встать на свое место... Вдруг где-то совсем близко вспыхнула задорная частушка. Володька птицей взлетел на коня. Нюрочку он узнал сразу-по лакированным сапожкам, блеснувшим в освещенной луже. Поравнявшись с девушками, Володька вздернул коня на дыбы. - Нюра, я там сводку привез! - Чего? - рассмеялась Нюрочка, показывая свои белы зубки. - Я говорю, сводку привез. - Вот обрадовал. Не видала я сводок. "Ничего, Нюрочка, - мысленно шептал Володька, провожая ее глазами. Посмотрим, что завтра запоешь". Прибежит к председателю: "Тут ошибка, Евстигней Иванович. Антипин все перепутал. Володьке свое приписал". Э, нет, Анюточка, не ошибка. Ничего не поделаешь, придется тебе в свои книги вписывать, да еще и на стенку вывешивать. И это даже хорошо, что в сводке про лодырничанье сказано. По крайности поверят. - Володченко, ты ли это? Володька оглянулся. К нему, выписывая пьяные восьмерки, медленно приближался Никита. Рубаха выпущена из штанов, ворот расхлестнут... - Никита, я сводку привез! - с прежним задором крикнул Володька. - Сводку? А я думал, водку, - пьяно сострил Никита. Володька разъярился: - Это почему вы не приехали? Смотри, старая киса, мы тебя с Кузьмой Васильевичем выведем на чистую воду. Ты у нас еще попляшешь... Никита так и остался стоять с разинутым ртом посреди дороги. - А что, в самом деле, - горячился Володька, погоняя коня. - Там сено гниет, а он гулянку развел. Нет, с этими порядочками надо кончать. Вот общее собрание будет, и он первый шумнет: хватит, побрнгадирил. Антипина предлагаю. Собственно, заезжать к жене Кузьмы было незачем. Кузьма ничего не наказывал. Но как это? Напарник приехал с сенокоса имимо. Не годится! Марья, жена Кузьмы, худая черноглазая женщина на сносях, подтирала тряпкой пол. На полу были расставлены тазы, и в них с потолка капало. Ребятишки-славненький такой бутуз, весь в Кузьму, и заплаканная девчушка-сидели на печи. Володька подмигнул мальчику, сказал: - Марья, Кузьма Васильевич поклон наказывал. Посмотри, говорит, как там мои... - Поклон? - Марья тяжело выпрямилась. - Черт ли мне в его поклоне! Лучше бы он вместо поклона избу перекрыл. Утонули - живем. - Понимаешь, - начал разъяснять Володька. - Он партейный... - А партейному-то дом не нужен? Все как люди, а он... Ну уж, я ему задам... - Ну, ты губы-то не очень!.. - Что? - Я говорю, губы-то подожми. Муха залетит. Мужик у тебя золото, а ты против него ворона бесхвостая. Понятно? Дома матери не было. На столе записка, крынка молока и граненый стакан, прикрытый ячменной лепешкой. Володька приоткрыл стакан, понюхал: вино. "Ешь, пей, отдыхай, а это от меня праздничное. Меня вызвали на ночное дежурство..." Володька скомкал записку. Знаем это ночное дежурство. Как праздник, так и ночное дежурство... Но спасибо и на том, что о праздничном вспомнила. Когда он вышел из дому, дождь все еще моросил и был тот самый час, когда пьяное веселье, уже не вмещаясь в домах, вываливается на улицу. То тут, то там разнобойно горланили песни... Возле клуба кипела людская мешанина. Всем хотелось попасть в помещение. Но старенький клубик не мог вместить и половины желающих. И вот толпа со смехом, с задорными, поощряющими друг друга выкриками штурмом брала узкий проход на крыльцо. Давили, жали, откатывались и снова, развлекаясь и улюлюкая, устремлялись вперед. Володька попал в самую середку толчеи, и его буквально на руках внесли в помещение. В клубе, несмотря на то что все окна были раскрыты настежь, жара стояла не меньше, чем на покосе. И трудились тоже по-страдному. Пьяные бабенки, обливаясь потом, выколачивали пыль из каждой половицы. Некоторые резпились даже на сцене. - Коля, Коля, быстрей! - выкрикивали плясуньи. Володька, зажатый в углу у печки, с недобрым чувством смотрел на Кольку. То, что Колька сидел развалясье в цветнике девчат, - понятно. Гармонист. Но откуда у него взялась эта кожаная куртка? С молнией, с замочками на грудных карманах. Брат прислал из города? "Бабий час" кончился так же неожиданно, как и начался. Поскакали, повытрясли из себя дурь и валом хлынули вон. В клубе стало просторнее. Уборщица Аксинья побрызгала на пол из графина. Кто-то за сценой завел патефон. Танцы! У девчонок от удовольствия заблестели глаза. Что ж, это им надо. Без разминки не могут. К Нюрочке подрулил высокий сутуловатый Гриня-левша. Володька не слышал, что сказала Нюрочка, но, судя по тому, как Гриня-левша, еще больше ссутулившись, попер на выход - "курить", как говорилось в этих случаях, был отказ. Ах, если бы он умел танцевать! Мог бы пригласить. Конечно, мог бы. А почему нет? Вон какая морошка топчется, а он как-никак с самим Кузьмой тягается. И плевать, что ростом не вышел. Гриня-левша-каланча перед ним, а ушел не солоно хлебавши. Пары кружились, а Нюрочка все еще сидела на скамейке. Нижнюю губку закусила, левый глаз прищурен - всегда так, когда не в духе. Может, подойти ему? Неужели это такая хитрая штука перебирать ногами? И вдруг он увидел, как Нюрочка, разом просияв, вскочила на ноги... "Надо уйти, надо уйти, - твердил себе Володька. - Чего он еще ждет?" Но он не уходил. К нему оборачивалась стоявшая впереди баба, разъяренно шептала: - Не дуй ты мне в шею. И без того жарко... А он все стоял и стоял... Нет, не то было обидно, что Нюрочка любезничает. Пущай-все девчонки такие. Но с этим типом? Неужели она не понимает, что это за дрянь? Колька наклонялся к ее раскрасневшемуся лицу, что-то шептал ей на ухо, и она визгливо на весь клуб смеялась... Впоследствии он с трудом припоминал, как все это вышло. Кажется, когда кончился танец, он шагнул вперед, схватил Кольку за грудь, за эти блестящие замочки, которые все время звенели у него в ушах. Кажется, их окружили ребята. Единственно, что он хорошо запомнил, - это крик Нюрочки: - Хулиган! Чудо горохово! Гоните его вон! И именно в тот момент, когда он оглянулся на Нюрочку, его сбили с ног... Пуха не любила праздников. Она не понимала, почему люди вдруг ни с того ни с сего начинали орать на всю деревню, падать, кататься по земле, а то и дубасить друг друга. Кроме того, в такие дни ей часто попадало и от людей, и от злых собак, да и Володька почему-то не в меру сердился, когда она показывалась ему на глаза. Но как отпустить одного Володьку? И Пуха, не спуская глаз с него, бежала стороной, а ежели он останавливался где-нибудь, она прижималась к постройке, изгороди и оттуда наблюдала за ним. В тех случаях, когда Володька заходил в клуб, она устраивалась в кошачьем лазе. Лаз этот, прорубленный в дверях зерносклада, был очень удобным местечком. В нем сухо, безопасно, а главное-из лаза видно крыльцо клуба. Сегодня лаз оказался закрытым. Она понюхала доску, поскребла по ней когтями и задумалась. Не вернуться ли ей домой? Ведь она не такая уж молоденькая, чтобы мокнуть целую ночь под дождем, да и устала она- сегодня очень. Но в следующую минуту Пуха уже обнюхивала ближайший угол. С крыши капало, хлопали двери на крыльце... И все время, пока она усталым, прнжмуренным глазом смотрела на входящих и выходящих людей (а вдруг появится Володька), ее не покидало какое-то смутное, тревожное беспокойство. И вот случилось. На рассвете три здоровых парня вытащили Володьку из шумного дома и с руганью сволокли с крыльца. Пухе хотелось завыть от горя, броситься на обидчиков. Но она не посмела сделать ни того, ни другого. Кто знает, как посмотрит на это Володька? О, она знала, как непонятен бывал Володька. Кажется, старается, старается она, а он вдруг начинал звереть. И все-таки никогда еще так не жалела Пуха, что бог не дал ей волчьих зубов. Прижавшись к стене, она с тоской следила за растрепанным, молча поднимающимся с земли Володькой. Что он еще сотворит? Шел бы лучше домой. И Володька, словно сообразуясь с ее желанием, побрёл на главную улицу. У изгороди он остановился, сел на бревно, схватился руками за голову. Вот теперь, наверно, можно и ей подать голос. Она оглянулась вокруг-одни они с Володькой на улицеи, приподняв кверху мордочку, тихонько тявкнула. - Пуха, Пуха! - вскрикнул Володька и протянул к пей руки. Его прорвало слезами, бурными, облегчающими. Нет, нет, он не один на свете. Есть же хоть одна животина, которая любит, понимает его. Он прижимал к себе присрянревшую, вздрагивающую Пуху и плакал, плакал, не стыдясь своих слез... Утреннюю тишину взрывали охрипшие голоса запоздалых гуляк, последний жар вытряхивала гармошка в клубе. Но, странное дело, сейчас ему безразлично было, с кем танцует Нюрочка. Нет, он не раскаивался в том, что сцепился с Колькой. Глупо, конечно, ужасно глупо. Подумают еще, из-за этой Нюрочки... Но Колька - подлец, и он еще докажет это! И как только он подумал об этом, ему вдруг припомнились слова Кузьмы: "Паскудный парнишка растет". И это было для него сейчас так неожиданно, так ново, что он вздрогнул. Ах, какой он болван, какой болван! Да как же он мог забыть про Кузьму! Весь вечер, всю ночь из-за какой-то ерунды разорялся, а о Кузьме, о Кузьме забыл... Он вскочил на ноги и изумленными, широко раскрытыми глазами стал всматриваться в далекую неподвижную кромку лесов. Там, где-то за этой кромкой, были Шопотки. И там сейчас вставало солнце. Что делает теперь Кузьма? Спит? А может, вышел на воздух и так же вот, как он, смотрит на солнышко? Гниет сено, а он один... Да, да, надо ехать, сейчас же ехать! По спящей деревне гулко затопали сапоги. Володька миновал колхозную контору, взбежал на пригорок. У крыльца магазина валялся какой-то мужик. Неужели Никита? Он. Нажрался, боров, храпит на всю улицу, а кругом хоть потоп... Володька подошел к Никите, начал его расталкивать: - Вставай! Бока-то еще не отболели? Никита что-то промычал, пропахал землю носом и снова захрапел. - Вставай, говорю. Не подрядился лежать-то! Володька, стиснув зубы, тряс его за рубаху, задирал ему голову, переворачивал с боку на бок, как кряж, - все без толку. - Нет, черта с два! - все более ожесточался Володька. - Я тебя заставлю встать. Ты думаешь, что... Так вот и будешь прохлаждаться, а там Кузьма... Сено. Мокрый, тяжело дыша, он разогнулся, обежал глазами крыльцо, пустые ящики вдоль стены. Чем бы еще пронять этого дьявола? И вдруг он увидел перед собой чугунный противопожарный брус, висевший на железных крючьях между двумя деревянными столбами. И, прежде чем он подумал, что делает, он подбежал к столбам, схватил железную палицу и, подпрыгнув, изо всей силы ударил. Чугунный брус тяжело охнул и набатом загремел на всю деревню...
1961 Вокруг да около

Памяти брата Михаила, рядового колхозника


Первый звонок: - Ананий Егорович? Привет, привет. Ну чем порадуешь? Активность, говоришь, большая? Все на пожни выехали? Хорошо, хорошо. А как с силосом? Разворачиваешься? Давай, давай. Второй звонок: - Силоса в сводке не вижу. Твой колхоз весь район назад тянет. Что? Погода сухая-на сено нажимаешь? Нажимай, нажимай. Но имей в виду: за недооценку сочных кормов райком по головке не погладит. Уж комукому, а тебе-то эту политграмоту надо бы знать. Да, районную политграмоту он знает (слава богу, тридцать лет без мала тянул лямку районщика!): силос по сводке не должен отставать от сена. Но, черт побери, положено или нет хоть изредка и колхозникам шевелить мозгами? А колхозники на общем собрании решили: с силосом пообождать. Силос и в сырую погоду взять можно, а сено не возьмешь. Третий звонок: - Товарищ Мьюовский? (Обращение, не предвещающее ничего доброго.) Как прикажешь расценивать твое упрямство? Саботаж? Или головотяпское непонимание основной хозяйственной задачи? - Да в конце-то концов, - не выдержал Ананий Егорович, - кто в колхозе хозяин? Партия предоставила свободу колхозам, а вы опять пилки в колеса... И вот решение: "1. За политическую недооценку силоса как основы кормовой базы колхозного животноводства председателю колхоза "Новая жизнь" коммунисту т. Мысовскому А. Е. объявить строгий выговор. 2. Обязать т. Мысовского в пятидневный срок ликвидировать нетерпимое отставание колхоза "Новая жизнь" с заготовкой сочных кормов". I. "Хлип-чав, хлип-чав, хлип-чав..." Это под ногами, а сверху все льет и льет. И так две недели подряд. У Анания Егоровича болели зубы, и он шел, подняв воротник плаща и держась рукой за правую щеку. Клавдия Нехорошкова, бригадир зареченской бригады, шагала впереди. Длинный, забрызганный грязью дождевик колом стоял на ней. У озерины они остановились. - Значит, так, - сказал Ананий Егорович, повторяя то, что говорил ей с полчаса назад в конторе, - переправишь за реку трактор и силос вози трактором. - Понятно, - сказала Клавдия низким, простуженным голосом. Она вытерла ладонью красное белобровое лицо, шумно, как лошадь, отряхнулась и пошла направо, в обход озерины, туда, где дорога сворачивала на перевоз. Ананий Егорович стал искать брод. И вот он стоит на лугу. Стоит как на пытке. Глухо шуршит, стекая по плащу, дождь, мокнет затекшая рука, прижатая к щеке, а кругом, куда ни глянешь, - сенная погибель. Сорок пять гектаров сена гниет па лугах под деревней да еще восемьдесят-по дальним речкам. Он перевернул сапогом сенной пласт - тяжелый бражный дух, прель навоза, - посмотрел па небо. Ни единого просвета не было в низких, набухших водой облаках. Да, еще дня два-и прощай сено. Полный разор колхозу... Нет, он не оправдывал себя. Это он, он отдал распоряжение снять людей с сенокоса, когда еще стояла сухая погода. А надо было стоять на своем. Надо было ехать в город, в межрайонное управление, драться за правдуне один же райком стоит над тобой! Но, с другой стороны, и колхознички хороши. Они-то о чем думают? Раз с сеном завалились, казалось бы, ясно: жми вовсю на силос-погода тут ни при чем. Так нет, уперлись, как тупые бараны, хоть на веревке тащи. Вот и сегодня на поле, с которого возили горох (он давно, еще с горы, заметил это), мокнут одни доярки. - Ананий Егорович! Анапий Егорович! - разноголосо закричали доярки, заметив его. Он помахал им рукой, прибавил шагу. На сердце у него немного потеплело. Вот уж с кем если он и находит общий язык, так это с доярками. Семь молоденьких девчонок, недавно поднявшихся со школьной скамьи, а на них, по существу, держится весь колхоз. Каждая копейка в колхозе выдаивается их руками. Доярки-пожалуй, самая большая трудность, с которой он столкнулся, став председателем. Пожилые колхозницы, которые вынесли на себе все тяготы послевоенного лихолетья, сошли на нет: у одной руки разворочены ревматизмом, у другой-грыжа, у третьей-еще что-нибудь. Да и как с полуграмотными бабами, которые умеют только по старинке валить сено скотине, осуществить крутой подъем хозяйства? Вот и пришлось уламывать старшеклассниц-неделями, месяцами. Если сама девушка согласна, мать на дыбы. Как? Моя дочь да с навозом валандаться? Для этого мы с мужиком ее учили, жилы из себя тянули? Но и после того как девушки начали работать, сколько же горя пришлось хлебнуть с ними! Подоить коров, убрать навоз, съездить на луг за подкормкой-это они пожалуйста. А вот, скажем, корову вести к быку... Валя Постникова, беленькая, голубоглазая девчонка, второй год работает на скотном дворе, и сколько ни говори, ни доказывай, что яловая корова-бич для колхоза, - бесполезно. Анаиий Егорович возмущался: чему у нас учат в школе? Для кого готовят этих кисейных барышень? Но в то же время где-то в душе он понимал и сочувствовал этой робкой стыдливости. Девушки окружили его со всех сторон, едва он ступил на поле, - мокрые, улыбающиеся, одетые на редкость пестро: кто в цветастой непромокаемой накидке, кто в ватнике, кто в лыжных ярких штанах, а Нгора Яковлева-та даже в одной вязаной кофточке. У Нюры была высокая, красивая грудь, и, надо полагать, это имело немаловажное значение в выборе одежды. Хотя девчата встретили его улыбками, но заговорили возмущенно: - Где люди? - Неужели только дояркам силос надо? - Мы не железные за всех отдуваться! Ананий Егорович отшучивался-самое поганое дело-это играть бодрячка, когда надо кричать караул! - а потом, услыхав тарахтение на лугу, переключил внимание девушек на машину. Васька Уледев, высунув горбоносую разбойничью рожу из кабины, задним ходом въехал на поле. - Все в порядке, - отрапортовал он, выскакивая из машины. - Чугаев у ямы с тремя бабами. - А Якова почему нет? - Яшка сидит в ручье. Тормоза отказали. Уледев говорил в сторону. Дегтярные шальные глаза его навыкате подозрительно блестели. - Ты что, с утра прикладывался? Васька нахмурился, сдвинул с затылка красный перепачканный солидолом берет, но врагь он не умел: - Только наркомовскую. Сотнягу, по-теперешнему. - Вот что, Уледев. Ежели еще замечу, уволю. Последний раз предупреждаю. - Ну, Ананий Егорович, на войне сто грамм разрешались, а тут... И на погоду скидка нужна. Ежели я из строя выйду... Ананий Егорович не стал слушать. Девушки уже навьючивали машину. Он взял свободные вилы-тройчатку, принялся помогать им. Горох был тяжелый, лопушистый. С поднятой охапки потоками стекала вода, попадала за воротник. Время от времени он подбадривал девушек: - Так, так, девчата! Хорошо!.. - Давай, давай, девахи! Веселей! - покрикивал, вторя ему, Васька. Женихи из деревни смотрят. Кто-то накрыл его сзади мокрой охапкой гороха. Васька закричал благим матом, забегал по полю. Но это была шутка, и все кончилось смехом. Машину навьючили быстро, а потом, упираясь руками в борта кузова, помогали ей выбраться на луг: колеса буксовали, вязли до осей. Якова, второго шофера, все еще не было. Застрял, видно, основательно. И колхозники не спешили на поле. Высокий кустистый угор, на котором горбилась деревня, то тут, то там курился белыми дымками. Пускай гибнет сено, пускай пропадает горох, а мы баню топим. Середи бела дня. Девушки в ожидании машины сбились на твердой обочине поля. Нюра Яковлева, зябко поводя плечиком, начала стряхивать со своей красивой кофточки налипшую зелень. - Иди, Нюрка, ко мне под плащ. Замерзнешь, - сказала Эльза, бригадир доярок. - Вот еще! Сама-то ты не замерзни. Молодец девка! Нечего хныкать. Да, удивительно, как растет молодое. Давно ли еще мать этой самой Нюры жалостливо выговаривала ему: "Какая же она скотница?. Разве таскать ей ведра с водой? Посмотри, у ней ведь и грудей-то еще нету". А сейчас дивчина хоть куда. Крепкая, белозубая, на тугих смуглых щеках ямочки. Только вот надолго ли задержится она в колхозе? Таких быстро прибирают к рукам. Хорошо, если выйдет замуж за своего, деревенского. А если кто подхватит со стороны? Тогда снова придется искать доярку. Девушки запели какую-то новую, незнакомую Ананпю Егоровичу песню. Про летчика Ваню и про Марусю-изменщицу. Но песня не разгорелась. Дождь погасил ее. Еще нагрузили две машины. Ананий Егорович в тяжком раздумье смотрел на деревню. Сейчас уже по всему косогору тянулся дым. Вот народ! Попробуй с такими колхоз поднять. А бригадиры? Куда к чертям провалились бригадиры? Из заречья порывами налетал ветер. Мокрая ядовитоголубая накидка, которой прикрылись сверху доярки, с шумом хлопала над их головами. - Что, девчата? Не замерзли? Глупейший вопрос! Зачем же спрашивать, когда - он сам продрог до костей! В конце концов он махнул рукой: по домам. Можно было, конечно, еще машины две нагрузить до обеда, но две машины дела не решают, а доярок можно простудить. И вот - опять он один на один со своей бедой. Мокнет в валках горох на поле, гниет сено на лугах... Подумав, он пошел к реке. В зареченской бригаде, которой правила Клавдия Нехорошкова, он не был дней десять, и если лодка на этой стороне, то сейчас самое время заглянуть туда. Лодка была на другой стороне. От лодки к крайнему домику на отшибе проторена тропа. Это трона Клавдии, или Клавкина тропка, как называют ее в колхозе. Тропа торная, пробитая в желтой насыпи песков, прямая, как сама Клавдия, Девятнадцать лег топчет Клавдия свою тропу. Глянешь рано утром на заречье - солнышко только-только продирает глаза, а на песчаной косе уже маячит женщина. Высокая, величественная, как та баба-великанша, о которой говорится в сказке, и белый плат словно парус. А если непогодь, ветер-зверюга, прижимающий все живое к земле, тогда Клавдия похожа на медведицу, выгнанную из логова. И зимой она не заставляет себя ждать. Что бы ни было на дворе-трескучий мороз, метель беспросветная, из-за которой зареченцы по неделям не вылезают в деревню, а Клавдия на лыжи-и опять мнет свою трону. Иной раз ввалится в правление-глыба снега, места живого нет, и только голос простуженный вдруг бухнет как со дна колодца: "Какой наряд, председатель?" И все-таки Клавдию, наверно, раз десять снимали с бригадиров, да она и сейчас официально значилась "врио". За плохую работу? За нераспорядительность? Как раз наоборот: зареченская бригада всегда первая по показателям, а о самой Клавдии и говорить нечего-она и с людьми ладит, и любую мужскую работу делает не хуже мужика, а при крайней нужде даже на трактор сядет. Нет, не за работу снимали Клавдию, а за эту самую тропу, по которой она шагала не только в колхозную контору, а и еще кое-куда. Первая работница по колхозу, и она же первая распутница... Вот и зачешешь в затылке, когда подойдет время подводить итоги за год. Надо Красное знамя вручать, а кому? Женщине, на которую до Десятка заявлений лежит в председательском столе. Пробовали по-всякому: стыдили, уговаривали, назначали бригадиром вместо нее мужика. Но какой мужик выдержит долго? и вот снова скрепя сердце призывали Клавдию: побригадирь, Нехорошкова, - временно, конечно. Ананий Егорович не минуту и не две стоял на крутом берегу. На реке качались волны, косой дождь сек егои хоть бы один человек показался па той стороне. Где люди? В полях, за домами? Но почему не слышно трактора? Сегодня суббота, будний день-сам бог велит, работать. А что будет завтра, в воскресенье? Нет, надо принимать меры. Срочные, решительные. Середина августа-чего же еще ждать? И вот что он первым делом сделает. Поднимется в гору и начнет прочесывать верхний конец деревни. Войдет в каждый дом, до каждого колхозника доберется. Почему не на силосе? До каких пор, черт побери, будешь волынить? II. Помочь бы надо, а чем помочь? Первая постройка-избушка с односкатной крышей (ее никак не минуешь, когда поднимаешься с подгорья и деревню)-принадлежала Авдотье Моисеевне. Ветхая избушка. Околенки кривые, заплаканные, возле избушки полоска белого житца [На Севере житом называют ячмень] с вороньим пугалом-ни дать ни взять живая иллюстрация из дореволюционного, журнала. Первый раз Ананий Егорович столкнулся с Авдотьей Моисеевной на улице. Идет он как-то утром по деревне и вдруг под окном видит старушонку-маленькую, подслеповатую, с батожком, с берестяной коробкой на руке. Открылось окно, высунулась рука с куском хлеба. Старушка перекрестилась, положила милостыню в коробку и поковыляла дальше. Ананий Егорович был поражен. Как? В наше время и нищая? Да кто же она такая? Оказалось-бывшая колхозница. Одинока. Без родни. Был сын, да "пропал за слова". По настоянию Анания Егоровича правление назначило Моисеевне пенсию: десять килограммов зерна в месяц и четыре воза дров на зиму. Первую пенсию за все существование колхоза. Моисеевна в такую непогодь, конечно, была дома. От сидела на низеньком крылечке под сарайчиком, с которого густо канало, и глухо постукивала деревянным молотком. Заслышав шаги прохожего (тропинка бежала вдоль изгороди, которой была обнесена ее усадьба), она подняла к нему бельмастые глаза. Робкая улыбка ожидания и надежды застыла на ее приоткрытом беззубом рту. Ананий Егорович, потупясь, прошел мимо. "Тук, тук", - завыговаривал снова молоток. В сыром воздухе душисто пахло подсушенным на печи зерном. Моисеевна обивала на колодке первый сноп нового житца. И во второй, соседний двор не зашел Аианий Егорович. В заулке на изгороди мокнет полосатый матрац, у крыльца в стене топорщатся колючие ветки вереса, а сам хозяин уже три дня как на кладбище. Умер от чахотки, задушенный августовской сыростью. Долго болел Никанор Тихонович. А смотришь, все топчется вокруг дома. То тюкает что-нибудь в сарае-выручал колхоз санями, - то опять с хомутами возится. А в последние недели ходить уже не мог. Но, видать, скучно целый день маяться в избяной духоте. И вот выползет к изгороди, расстелет домотканый половичок и лежит на солнышке, смотрит на деревенскую дорогу. - Как здоровье, Никанор Тихонович? - А ничего, поел сегодня. Ноги вот только бы мне. - Давай, давай. Рано еще в землю смотреть. - Да я что. Я ничего. Великий был оптимист! От Никанора Тнхоновича осталось четверо ребят. Хозяйке одной их не поднять. Да разве и не заслужил он своей многолетней работой в колхозе, чтобы позаботились о его семье? Нужна пенсия. Пенсия нужна и еще кое-кому. Вот Ананий Егорович скоро будет проходить мимо дома Михея Лукича. Боль зубная! Старик за девятый десяток перебрался. Самый старый человек в деревне. А живет как зверь. Зимой из малицы не вылезает, спит в печи. Но, с другой стороны, что можно выкроить из колхозного бюджета? В прошлом году на трудодень выдали по тридцать копеек, а в этом году уже пятый месяц не авансировали колхозников. Нет денег! Вот разве что через месяц появятся, когда скот в госзакуп сдадут. А сейчас ремень затянут до отказа. Каждый рубль идет на строительство двух скотных дворов. Их надо во что бы то ни стало закончить до снега - иначе зимовка скота будет сорвана. И когда впереди показался в белых наличниках небольшой аккуратный домик бригадира по строительству, Ананий Егорович решил заодно заглянуть и к нему. Если Вороницьш дома-а была обеденная нора, - надо потолковать. В чем дело? Строители оплачиваются хорошоодин рубль деньгами и трудодень на день, а скотные дворы все еще не закрыты. Что же касается самого Вороницына, то в последнее время он стал частенько выпивать. III. Главная опора После войны Ананий Егорович был тринадцатым пэ счету председателем в Богатке. Тринадцатым - число, проклятое самим народом. И верно, правление его началось с конфликта, да не с одним, не с двумя колхозниками, а сразу со всем колхозом. Была зима, мороз стоял зверский. Принимая колхозные дела, он обежал за день скотные дворы, конюшни, склады-тяжкое наследие оставлял ему старый председатель, - а к вечеру порысил в контору - там его ждало первое заседание правления. Но вместо заседания он попал на митинг. Народу в конторе-не подступиться к председательскому столу. В чем дело? Неужели еще не намнтинговались вчера на общем собрании? - Завтра выборы в местный Совет, - сказал бухгалтер. - Ну и что? - Ну и за деньгами пришли. - За какими деньгами?. Оказывается, в колхозе издавна заведен обычай-накануне выборов выдавать аванс по десять-пятнадцать рублей на избирателя. Обычай сам по себе не плохой. Какой же праздник без денег? В клубе откроется буфет, из райцентра, возможно, подбросят колбасы, мясных консервов, баранок и еще каких-нибудь редкостей, которыми не очень-то избалована деревня, а ты стой-хлопай глазами. Но одно дело-обычай, а другое дело-колхозные счета. И Ананий Егорович сказал: - Не ждите. Денег не будет. - Не дашь, значит? - это сказал краснолицый кряжистый мужчина, сидевший у печки. - Не дам, - отрезал Ананий Егорович. - Ну, не дашь-и голосовать не будем. - А ты что-за деньги голосуешь или за Советскую власть? Краснолицый мужчина вдруг обезоруживающе улыбнулся: - Чудак человек. Да мы за тебя голосовать не будем. (Кандидатура Анания Егоровича была выставлена в местный Совет.) Кругом захихикали, заулыбались. - Ты это чьи речи говоришь, Вороницын? - круто поставил вопрос секретарь парторганизации Исаков. Вороннцын-так звали краснолицего мужчину-лениво отмахнулся: - Не нужай. Пуганый. - Он у немцев под расстрелом стоял, забыл? - крикнули от порога. После того как наконец удалось выпроводить людей из конторы, Исаков схватился за голову: - Ты понимаешь, что наделал, товарищ Мысовский? Выборы сорвал. Да, да! Раньше мы завсегда к восьми рапортовали, а вдруг завтра никто не придет? Выборы прошли нормально. Но ох и попереживал же в ту ночь Ананий Егорович! Он даже денег раздобылвзял под отчет у председателя сельпо. Черт с ними, если припрет, раздаст, обежит всю деревню. Л на другой день, в понедельников контору с утра заявился Вороницын и долго, усмехаясь, приглядывался к нему. - А мы, пожалуй, поладим с тобой, председатель, - сказал он, как бы подводя итог их ссоре. Слово Вороницына оказалось надежно, как его рука, тяжелая, короткопалая, которая с одинаковым умением играет и топором, и кузнечным молотом. За первый год с бригадой плотников он поднял новый сруб скотного двора, а на второй год обложил еще один. И вот этот-то самый нужный человек в колхозе, можно сказать-главная опора председателя, запил. Ананий Егорович и так, и этак пытался подойти к нему: "Говори, чем недоволен?" Молчит, слова не добьешься, а завершение скотных дворов-под угрозой срыва. Раз бригадир ульнул носом в бутылке, то что же с остальных спрашивать? В маленькой кухне накурено. Белый дым густым слоем висит под низким потолком. На столе самовар, тарелка с ржаным хлебом и пестрыми ячменными сухарями, крья;- ка с топленым молоком. Штук пять ребятишек - один меньше другого - чинно сидят справа в простенке между дверью, открытой в переднюю комнату, и окном с белой занавеской, из которого видна деревенская улица. Сидят и макают хлебом в песок, маленькими кучками насыпанный прямо на столе перед каждым. Место хозяина - табуретка у окна слева - пустовало. Тонкий стакан с чаем недопит. На подносе, вокруг ножек самовара, куча окурков. - Хозяина нет? - спросил Ананий Егорович. От печи, из-за розовой занавески, выглянула Полина - жена Вороницына, высокая сухопарая женщина, в домашней стеганой безрукавке, с разогретым от печи лицом и злыми блестящими глазами. - Был. Целый час тут сидел да охал. - Заболел? - Черт ему деется! Пьет-жрет котору уж неделю. Ананий Егорович, как бы оправдываясь, спросил: - А ка какие деньги? Я ему не давал. Полина фыркнула: - На какие деньги! Они, пьяницы проклятые, давно по коммунизму живут. Вот те бог! Придут в лавку: "Манька, дай пол-литра на карандаш". А Манька-месяц к концу подойдет-и пошла собирать по деревне из дома в дом. "С тебя, Полина, десять рублей пятьдесят копеек". - Тут Полина, вытянув худую длинную шею, показала, как Маиька разговаривает с ней. - "За что? Когда я тебе задолжала?" - "Мужик твой вино на карандаш брал". - "Ну, брал, дак с него и получай. Не торгуй по коммунизму". - Полина метнула взгляд в сторону стола. - Видишь, у меня сколько хлебных токарей? Ребятишки, внимательно наблюдавшие за матерью, которая всегда театрально, в лицах разговаривала с людьми, снова принялись макать хлебом в песок. - Проваливайте! - вдруг обрушилась и на них Полина. - Сколько еще будете сидеть? Весь день из дому не выхолят. Надоели, дьяволята. Дети нехотя вылезли из-за стола и, хмуро посматривая на Анания Егоровича, удалились в переднюю. - Полина Архиповна , - Апаиий Егорович прикрыл дверь в переднюю, - ну, а ты-то знаешь, что с ним творится? С чего он запил? Полина вздохнула: - А лешак его знает. После города всё. Раньше выпивал - не без того же, да хоть дело знал. А тут приехал из города - скажи, как подменили мужика. Чего вы-то, хозяева, смотрите? - Ладно, - сказал Ананий Егорович. - Пойду обратно - приверну. Пусть никуда не уходит. IV. Не те времена... На дворе все так же - дождит, ветер треплет мокрое белье, развешенное на веревке... Прикуривая от спички, Ананий Егорович повернулся к ветру спиной и вдруг выпрямился. По задворкам, мимо усадьбы Вороницыных, топали три бабы. С коробьямп. Согнувшись пополам. - Стой! - закричал Ананий Егорович и тут же схватился за щеку: в рот попало холодного воздуха. Бабы юркнули за угол бани. Не разбирая дороги, мокрым картофельннком он кинулся им наперерез, перемахнул изгородь. - Трудимся? - он задыхался от бега и ярости. Бабы-ни слова. Мокрые, посинелые, будто распятые, они стояли, привалясь спиной к стене бани, и тупо глядели на него. Большие плетеные корзины, доверху наполненные красной и желтой сыроегой, громоздились у их ног. - Трудимся, говорю? - повторил Ананпй Егорович. - Что, не мы одни. - Кабы в колхозе копейкой побогаче, - плаксивым голосом заговорила Аграфена, - кто бы пошел в лес, Ананий Егорович? - А копейка-то откуда возьмется? С неба упадет? Женщины осмелели: - Пятнадцатый год это слышим. Я все летичко на пожне выжила-сколько заробила? - А у меня ребятам в школу скоро идти - ни обуть, ни одеть. Думаешь, сладко в лесу-то бродить? Зуб на зуб не попадает, нитки сухой на тебе нету. А бродишь. Короб грибов в сельпо сдашь - все какая ни на есть копейка в доме. - А самим-то жрать надо? - вдруг грубо, нахраписто вломилась в разговор Олена Рогалева. - Я второй год без коровы маюсь. Нынче, думала, сена навалило - заведу коровушку. Черта с два заведешь! И, считая, видимо, дальнейший разговор зряшным, Олена подхватила на руки коробья - только ручки взвизгнули - и пошагала, пригибаясь под ношей. За ней, неуверенно переставляя ноги, потянулись ее товарки. Анании Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу. Догнать, опрокинуть эти проклятые коробья, а самих баб за шиворот и прямо на поле? Да, лет восемь назад он бы, наверно, так и сделал. Образцы для подражания были и в жизни, и в литературе. В одной из книг, например, рассказывалось, как председатель колхоза ловит строптивых колхозников за деревней, а другой председатель действует еще круче: врывается утром в избу и заливает печь водой. Книги эти в районе взяты были на вооружение. "Вот как надо работать, - наставлял председателей колхозов секретарь райкома, при всяком случае ссылаясь на литературные примеры. - А вы, растяпы, с бабами справиться не можете". Да, лет восемь назад Анании Егорович нагнал бы страху па этих грибниц. А сейчас... Он взялся рукой за мокрый козырек кепки, резко надернул его на глаза и пошел-в обход вороницынской усадьбы - на переднюю улицу. V. Вирусный грипп Слева, через дорогу от Вороницыных, на горочках - так называют половину-пустырь вдоль косогора, - живет Петр Гаврилович Худяков. Лет тридцать назад этого пустыря не было и в помине. Тут был околок штук десять домов, плотно, почти впритык стоявших друг к другу. Теперь от околка осталось два дома: дом Петра Гавриловича да слева от него, метрах в двухстах, высокий громадина-пятистенок - без крыши, без окон, с черными стропилами, как старческие руки, воздетыми к небу. Анании Егорович, проходя мимо пустыря, часто задумывался над судьбой одичалого дома. Он помнит этот дом еще молодым. Стены из отборного сосняка, со звоном, как говорят, углы просмолены (навечно!)-вставляй только рамы да справляй новоселье. Но дом так и состарился, не дождавшись новоселья. Кто его хозяева? Где они теперь? Живы ли еще? И что их обидело так, что они бросили новый дом да так ни разу и не проведали его? Торчит старый дом на взгорье, день и ночь ждет своих хозяев. А хозяев все нет и нет... Ананию Егоровичу не пришлось заходить на усадьбу. Петр Гаврилович - ему недавно перевалило за шестой десяток - сидел в крытом дровнике и что-то постукивал топором. Завидев председателя, он встал, подошел к калитке. Петр Гаврилович был в валенках с красными галошами, в ватных штанах, в фуфайке, в старой опрелой ушанке без завязок - в общем, одет был тепло, по погоде. А во рту у него, обметанном редким желтым пушком, торчал неизменный окурок. - Далеко правишь? - осведомился он и подал руку. Петр Гаврилович с начальством разговаривал свободно, на ты, хотя и без оскорбительной фамильярности. - Да вот насчет силоса хлопочу. Видишь, что делается? - Надо, надо, - поощряющим тоном сказал Петр Гаврилович. - Влипли мы с этим силосом, товарищ Мысовский. - Он поднял голову кверху. - Подвел старик. - Не говори. - Ничего, парень. Погода-то кабыть на ясень поворачивает. Этим ветром уже разнесет сырость. Анании Егорович посмотрел вслед за Петром Гавриловичем на небо. Там и в самом деле кое-где прорвало серый облажник. И дождь как будто пошел на убыль. - Разнесет, разнесет, - с еще большей определенностью подтвердил свой прогноз Петр Гаврилович. - Как здоровье? - Здоровье-то? - Петр Гаврилович вздохнул, пожевал губами. Лицо его вдруг стало страдальческим. - Худо, парень. Тут на погоду было всего скололо, а нонече опять грипп замучил. - Температура есть? - Кабы оно, температура-то, все бы полегче. Какойто грипп-то ныне пошел проклятущий. С вирусом. Сиднг в тебе, зараза, а наружу себя не показывает. - Ладно, - сказал не сразу Анании Егорович. - Поправляйся. Можно было, конечно, показать этому Худякову, где у него выступил наружу вирусный грипп. Он, Ананий Егорович, заметил и подновленную изгородь на усадьбе со стороны улицы, и новый венец в крыльце-ничего этого не было с неделю назад, да и сидеть с топором в сарае в такую погоду-не лучший способ лечения гриппа. Но Худяков - старик. И живи он в городе, какие к нему претензии? А вот то, что под вирусный грипп здоровые мужики работают, это уже посерьезнее. Тут надо принимать меры. "А какие меры? - думал Ананий Егорович, шагая обочиной раскисшей улицы. - Одной Фаине-фельдшерице порядка не навести-это ясно. Она и так, и сяк крути г "больного" - по всем приметам здоров. А тот ей свое: "Ну, значит, вирусный грипп. Дай справку". И попробуй докажи, что он симулирует". - Да, - вздохнул Ананий Егорович. - Ох уж этот вирусный грипп! Что-то больно часто ломает он нынешнего мужика... VI. День пенсионера - Здорово-те, Ананий Егорович. - Чем уж так расстроен, на людей не глядишь? Мысовский повернул голову на голоса. По ту сторону улицы гуськом, одна за другой, вышагивало целое отделение старух. Все нарядные, празднично одетые-так, бывало, отправлялись в церковь. Ананий Егорович пересек улицу: - Куда это строем? - Что ты, ведь день-то сегодня наш, - сказала, улыбаясь, высокая старуха, еще довольно крепкая, прямая, с гладкими румяными щеками. Вспомни число-то. - За пенсией, значит? - За ей, за ей, - закивала в ответ маленькая старушонка в светлых резиновых сапогах. Третья старуха прослезилась: - Кормят сыночки. Может, и косточек-то ихних уже нету, а мы вот, матери, живем. - Спасибо нонешним властям, - сказала толстая низкорослая старуха и вдруг чинно поклонилась Ананню Егоровичу. - Кабы я была грамотна, в саму бы Москву написала. Не забыли нашу старость. Ананий Егорович, провожая глазами ходко шагающих пенсионерок, невесело подумал: "Эх, старухи, старухи! К вашим бы пенсиям да немного сознательности. Ну не все из вас, но ведь некоторые вполне могли бы еще держать в руках грабли. Глядишь, и дела бы в колхозе пошли повеселее". VII. "А растет ли земля?" Поздеевы-отец и сын-трудились у нового дома. Старик Игнат в старом кожане, в теплом полинялом платке, по-бабьи повязанном под бородой-он давно маялся ушами, - что-то мастерил под навесом, а Кирька, широкоплечий мужичина, брусил топором бревно. Брусил умело, со сноровкой. Раз заруб, два заруб, потом скол с отворотом - и белобокая щепина, как плаха, отваливается от бревна. Ананий Егорович решил не приворачивать к Поздеевым. Что с них взять? Кирька-инвалид, припадает на ногу: с детства костный туберкулез; сам Игнат в преклонных годах, а кроме того, надо отдать им должное: в страду не сидели дома, оба мытарили на дальнем покосе. Однако миновать Поздеевых не удалось. Старик, как назло, поднял голову и закричал высоким петушиным голосом: - Чего нос воротишь? Не воры. Разогнулся Кирька, сказал, оголяя в улыбке белые крепкие зубы: - Уважь старика, товарищ председатель. Делать нечего-пришлось "уважить". Потому как с этими Поздеевьши шутки плохи: и отец, и сын с начинкой-редкие мастера устраивать публичные балаганы. Скажем, идет в клубе лекция о международном положении. Ну, лекция как лекция. Кто слушает, кто дремлет, кто у выхода смолит самосад. И вдруг в первом ряду вскакивает старичонко в бабьем платке: - А скажи, растет ли земля? Лектор из района только руками разводит. Какое же отношение имеет этот вопрос к очередным проискам империалистов! Но затем, не желая обижать любознательность старика, начинает популярно разъяснять закон о сохранении вещества. - Не растет, говоришь? - опять вскакивает Игнат. - А в наших навинах бывал? Раньше камня на поле не увидишь, а сейчас плуг отскакивает. Откуда же камень взялся, раз земля не растет? В зале шум, хохот, визг. Но вот люди успокоились, лекция продолжается. Проходит еще какое-то время, и снова голос Игната: - Не чую! Чего бубнит, как дьячок. На в тот раз, отогнув платок от уха, он обращается к сносму сыну, который всегда сидит при нем. Кирька, с удовольствием исполняя обязанности переьодчика (его так и зовут в деревне-переводчик), изрекает: - Про урожай говорят. - Про урожай? А, про урожай!.. - горячится Игнат. - Тогда ответь, снова наскакивает он на лектора, - что выгоднее сеять: березу или жито? Переводчик, как бы желая помочь лектору, кричит на ухо старику: - Вопрос не ясен. - Не ясен? - Тут уж Игнат доподлинно выходит из себя. - Мать твою так... не ясен! Сходи в те же навины. Раньше мы с полей хлеб возили, а теперь дрова. Кирьку вызывали в сельсовет: "Уйми старика. За такие речи раньше, знаешь бы, что было?" - Правильно, товарищи... Это вы верно подметили, - соглашался Кирька. Старик зашибает. Ну тольки я перечить отцу не могу. Не так воспитал. Это вы тоже поимейте в виду, товарищи... В доме Поздеевых много говорят в деревне. И не только говорят, а каждый пеший и конный останавливается возле него. Дом строили по-новому, па городской манер: кухня, спг-.льня для Кнрькн с женой, комната д.чя стариков и детская - Кпрька, по его словам, запланировал на семилетку семь сыновей и, надо сказать, с планом справляется (жена его постоянно ходит с брюхом). И еще была одна диковинка в доме Поздеевых - мезонинчик, или чердак по-здешнему, да не просто какой-то там курятинчек дощатый под крышей (такие теперь не редкость в новых домах), а настоящая комната с бревенчатыми стенами, с двумя окнами и балконом. По поводу этого мсзонинчика (Кирька отделал его в первую очередь и даже перильца балкона успел покрасить голубой краской) старик Игнат рвал и метал: шутка сказать, такой домину схлопать, а тут еще всякие хреновины выводить. Он и сейчас, едва вошел Ананий Егорович в заулок, закричал, указывая рукой на чердак: - Видишь, что выдумал! Мизинчик ему надо. А лесто кто заготовлял? Старик, вздернув бороденку, круто обернулся к сыну. - Ты? Кпрька, снисходительно улыбаясь, слегка пожал широченными плечищами, втюкнул топор в чурбак. Сели под навесом на сухое брезно. - Нарубил лесу? - как всегда, неожиданный задал вопрос Игнат. Лианий Егорович не понял, переспросил. - Какого-какого... Деревянного! - вскипел старик. - Что, так и будешь шлепдрать по чужим избам? Понятно. Старик намекает на то, что пора, дескать, саос гнездо вить, ежели хочешь, чтобы с тобой как с председателем считались. Однако Игнат, не ожидая ответа-все глухие на один манер, - уже снова закричал: - А за щеку чего держишься? Зубы болят? Еще бы не болеть! Это ты с кем надумал людей с сенокоса снгэмать? А? - Давай дак не ори, - сказал Кирька и туманно добавил: - Партия знает... - Ты вот что, Поздеев, насчет партии оставь. - Да ведь я что, товарищ председатель. - Кирька всегда называл Анания Егоровича официально. - Я в смысле Программы... На днях, слышно, семинар будет. - Будет. Но я тебе советую - попридержи язык. Не вздумай балаган устраивать. - Чего? - закричал Игнат. - Дом, говорит, у тебя хороший, - не моргнув глазом, сказал Кирька. - Так, так, - старик довольно закивал головой. - Хороший. Осенью новоселье справлять будем. Придешь? Ананий Егорович кивнул головой и встал: приличие соблюдено, а точить лясы ему сейчас некогда. VIII. Деревня строится Как-то вечером, засидевшись допоздна в правлении, опя с секретарем парткома Исаковым подсчитали: тридцать два новых дома в деревне. Тридцать два! И все эти дома построены за каких-нибудь последних восемь лет. - Соображаешь, что это? - со значительностью в голосе сказал Исаков. А загляни к нему в дом! Тут тебе и никелированная кровать, и швейная машина, и радио. И велосипеды кое у кого "сть. - Исаков подумал, усмехнулся: - Я вот недавно в Заречье был. Знаешь там до.м Прохорова? Большущий, двухэтажный домина в верхнем конце? В тридцатом году его еще раскулачили. Правда, потом восстановили. Зазря сгноили мужика на Соловках. Горбом своим все нажил. Ну а по тем временам Прохоров действительно был богач. Все завидовали ему. "Ну, что вы, - скажут, - разве с Прохоровьш тягаться? У них и под рукомойником-то не лоханка, а медный таз". И вот тут на днях я заглянул к его сыну. Один живет. Братья на войне побиты. Ну, говорю, показывай, Андрей, свое кулацкое житье. Какое тебе наследие отец оставил? Смеется. "Смотри", - говорит. Ну, посмотрел. Таз медный под рукомойником-это верно-стоит. Ну а еще что? Шкафчик черный для посуды тоже, бывало, насчет этого шкафчика говорили: "Вот как Прохоровы живут. Для посуды шкал под стеклом завели". Ну, посмотрел я этот шкафчик. Да теперь его бесплатно давай, никто не возьмет. Ну а еще что? - И Исаков заключил: - Значит, не так уж плохо живем. Есть сдвиги и у нас на севере. Да, все это так. И он, Ананий Егорович, обратись к нему историк, мог бы порассказать на эту тему немалона его глазах обновлялась деревня. А все началось с райцентра, со служилого люда. Уйма скопилась всяких служащих после войны в райцентре. Бесконечные, чуть ли не в каждом доме, "рай", по поводу которых так умильно писалось в одной книге, все маломальски грамотное выкачивали из деревни. И вот этот мелкий чиновный люд, томясь от безделья в послеслужебное время (шутка ли, здоровому мужику с шести часов вечера ничего не делать!), начал поигрывать топориком. Деревня пустеет, разламывается, а в райцентре как грибы растут новые дома. Вот как это было. И только потом уже, после пятьдесят третьего года, забелели новые крыши по деревням. И все-таки, как ни крути, говорил себе Ананий Егорович, а от одного вопроса не уйдешь. На какие достатки строится деревня? За счет доходов, полученных в колхозе? В том-то и беда, что нет. Кто построился за эти годы? Те, у кого есть денежная подмога со стороны. У одних это пенсия, у других сын работает в лесной промышленности, а у третьих, опять, в семье служащий. Взять хотя бы тех же Поздеевых. Да разве Кирьке видать бы такой дом, не будь у него жена бухгалтером сельпо? В деревне сейчас принято: если ты в колхозе работаешь, то жену подыскивай из служащих, так, чтобы в доме всегда была копейка. После войны, когда произошла денежная реформа, это получило даже свое название: "жениться на буханке". Одним словом, если хорошенько вдуматься, складывается особый тип семьи, где экономический фактор играет далеко не последнюю роль. Среди новых домов нередко попадаются и такие, у которых заколочены окна. Все, казалось бы, готовотолько отдери на окнах доски и живи. А не живут в этих домах. Эти новые дома с заколоченными окошками в печенках сидят у каждого председателя колхоза. Хозяевами их, как правило, являются рабочие лесной промышленности - вчерашние колхозники, правдами и неправдами удравшие в свое время из колхоза. Ну, удрали и удрали. Живите с богом-лесные поселки теперь благоустроены, ни в какое сравнение не идут с деревней. Так нет, подходит лето, смотришь, - один расхаживает с топором вокруг старого отцовского пепелища, другой по весне плавит сруб, третий... Что это? Извечная приверженность человека к своей родине, к тому гнезду, где родился? Или мужик еще в нем не выветрился? Дали отпуск, а что с ним делать, с этим отпуском? Надо же как-то время убить. Но не проще ля тогда поставить свой дом там, где работаешь, - в лесном поселке? Или ждут эти вчерашние колхознички перемен в деревне? Худяков оказался синоптиком никудышным. Правда, дождь понемногу стихает, но когда же наконец выглянет солнце? Еще к двум-трем домам привернул Ананнй Егорович. В воротах приставка. Всего скорее, что и тут ушли в лес... Стукнул топор неподалеку. Смолк-и снова застучал, теперь уже без остановки. Обогнув старую избу, Ананий Егорович увидел привычную картину: в поле, за изгородью, новый сруб, а на углу сруба человек. Иван Яковлев - один из тех вчерашних колхозников, которые после войны пополнили армию рабочих леспромхоза. - Размокнуть не боишься? - заговорил, подойдя к строению, Ананий Егорович. - Ничего, не сахарный. - Так, так. Значит, домой надумал? - Хм, - сказал Иван. - Можно и домой. - Давай. Мы хоть сегодня примем. - Принять-то вы примете. Знаю. А как насчет этого? - Иван носучнл сложенными в щепоть пальцами. - Я ведь худо-бедно сто-сто пятьдесят рублей в лесу выколачиваю. - Ну, это от нас зависит. Вот колхоз подымем, и с рублем повеселее будет. - Тогда подождем, товарищ Мысовскпй. Нам не к спеху. Все тот же сказ. Прямо какой-то заколдованный круг! Чтобы сделать полновесным трудодень, падо.чтебы работали люди, - какой же другой источник у колхоза? А чтобы работали люди, надо, чтобы был полновесный трудодень. Где выход? В райкоме говорят: плохо руководишь. Ослабил агитацненно-воспитательную работу. А как агитировать нынешнего колхозника? Без рубля до него агитация не доходит. Ты ему доказываешь: два трактора купили? Купили. На грузовики деньги надо? Надо. А новые скотные дворы? А радио провели? Подождите. Дойдет дело и до трудодня. А он не ждет. Не хочет больше ждать. Вот в чем дело. IX. "Пережиток" Сначала он подумал-подсолнух. Так и светится, так и играет среди зелени! Но он ошибся. Светлое пятно в огороде перед избой - это вовсе не подсолнух, а повойник, вернее, парчовый кружок повойника. И вырядилась в этот повойник не молодка (молодые сейчас вообще не носят повойников), а старушонка-маленькая, сухонькая. Нагнувшись над грядкой и легонько покачивая светлой головой, она истово щипала лук-по всему видать, для обеда, потому что была в одном синем старушечьем сарафане, босиком. - Здорово, Тихоновна, - сказал Ананий Егорович, подходя к огороду. Старуха живо разогнулась, хитровато прищурила один глаз: - Признал. А я гляжу споднизу да думаю: возгордился-мимо пройдет али окликнет? - Ну, тебя нетрудно признать. Вон ведь как сияешь! - Молчи ты, бога ради. Не стыди. Сама знаю, что неладно. В этом повойнике-то я еще молодицей хаживала. Все Маруське берегла. А раз Маруська не носит-не пропадать же добру. Кто осудит, а кто и поймет. Агафью Тихоновну, или Оганю Палею (так звали ее в деревне за редкую бойкость), знал чуть ли не весь служилый люд района. Старуха приветливая, общительнаяпока пьешь чай, она тебе обскажет ссе: и каков новый председатель, и как люди работают, и что, по ее мнению, "с так делается в колхозе, и как надо бы делать, да обскажег вес картинно, со смешком, с прибаутками. Теперь командировочные останавливаются у нее от случая к случаю и то только летом, так как зимой старуха жнвет в городе у дочери. - Пойдем в избу, - со свойственной ей гостеприимством предложила Тихоновна, выходя из огородика с горкой лука. - У меня самовар шумит. А в самом деле, почему бы ему не перехватить чегонибудь? Когда еще он доберется до своего дома? Да, может, от горячего и зубам полегче станет? В низкой, заметно осевшей избе тепло, даже жар-ко. Пол намыт с дресвой, выпуклые сучья в старых широких половицах блестят как луковицы-Тихоновна всегда слаьилась опрятностью. Ананнй Егорович по-домашнему-все тут было знакомо-снял намокший плащ, разостлал на печном &русеьусть и плащ погреется. - Ноги-то сухие? Дать валенки? Нет, это, пожалуй, лишнее. Он ненадолго. Ему некогда засиживаться. Тихоновна, шелестя босыми ногами, живехонько собрала на стол. Треска, баранки городские-это уж всегда, когда человек из города приезжает, морошка моченая с сахарным песком, грузди с луком. И в довершение ко всему кипящий самовар. - Ешь-пей, гостенек, - сказала Тихоновна и на старинный манер, хотя и не без игривости, поклонилась гостю в пояс. Потом, просияв парчовым донышком повойника, села сбоку самовара сама на хозяйкино место. - Надо бы тебя не чаем угощать-то. Дорогой гость! А светлого у бабушки нету. Была тут маленькая, да внук выманил. Позавчера вкатывается пьяный: "Бабка, давая вина, а то подожгу". - "Что ты, говорю, пьяная харя, нестыдно бабке-то так говорить?" А потом отдала все от греха подальше. За чаем Тихоновна разогрелась. На темном морщинистом лбу бисером выступил пот, а маленькое аккуратное ухо порозовело, как у молодицы. "Сколько же ей? За восемьдесят? - подумал Ананий Егорович. - Крепкий орешек!" И глаз у Тихоновны голубой, с хитринкой, все еще острый, с твердым, не расплывшимся зрачком. Разламывая баранку, он спросил: - Ну как в городе? Понравилось? - Не пон-дра-ви-лось. - Тихоновна, видимо, не без желания щегольнуть своими приобретениями в городе, произнесла это слово старательно, по складам. - Что так? - Молодежь не пондравилась, - опять нажимая на "д", ответила старуха. - Молодежь? - Молодежь, - утвердительно кивнула Тихоновна. Она отерла лицо сухой ладошкой. - Идем мы тут как-то с моей Маруськой по городу. О праздниках майских дело было. Народушку-как воды льет. Я глаза-ти расшиперила, про все забыла. Потом хвать: где у меня Маруськата? Туда, сюда-нету Маруськи. Того, другого спрошусмеются: заблудилась бабка. А тут в садочке, вижу, девочка стоит. Высоконько стоит. На приступочке. Сама из себя беленькая, головушку склонила, в галстучке и книжечку читает. "Ну-ко, - говорю, - девочка, посмотри. Не увидишь ли где мою Маруську?" Молчит девочка. Я опять про свое: "На приступочке стоишь, говорю, тебе все видно. Посмотри". А девочка опять молчит. Тут я не стерпела: "Бесстыдница, говорю, еще грамотная, книжечку читаешь. Трудно тебе сказать-отвалится у тебя язык-от?" А тут у меня и Марья подоспела. Зубы оскалила: "Ты с кем это, бабка, разговариваешь?" - "Как с кем? С этой, говорю, срамницей". - "Что ты, бабка, глупая, ведь эта девушка неживая". Ананий Егорович расхохотался. Как же он сразу-то не догадался, что Тихоновна морочит ему голову? Ведь она и раньше была мастерица на всякие выдумки. А Тихоновна, дав ему просмеяться, закончила: - "Не живая? говорю. Как же, говорю, не живая? Книжечку читает, в галстучке.." - "Это статуй", - говорит Маруська. "Статуй? А зачем, говорю, статуев-то выставили? Разве, говорю, живых людей в городе не хватает?" - Так-так, - рассмеялся снова Ананий Егорович. - Не понравилось, говоришь, в городе? У нас лучше? - И у нас не ндравится. - Вот тебе на! - Хозяева не ндравятся. Ты не ндравишься. - Тихоновна вдруг выпрямилась и строго поджала свой беззубый ввалившийся рот. - Да разве это дело? Сено сгноили. Самолучшее сено. Сегодня утрось идусобабками. из лесу. На-ко, вся деревня в дыму. Ой, тошнехонько, пожар, думаю. Нет, не пожар. Это наши лежебоки просыпаются, печи затопили. Суседка моя, молодица, на крыльцо вывалилась, поперек себя шире, чешет задницу толстую. - Тут Тихоновна живенько вскочила с табуретки и показала, как это делает соседка. Ананий Егорович, стараясь припомнить, кто же из молодых живет по соседству с Тихоновной, спросил: - Чья же это молодица? - Чья? Разве забыл? Дунька Афанасьевых. Тут рядом живет. - Ну, эта молодуха из годов вышла. - Из каких таких годов? - не на шутку рассердилась Тихоновна. - Не крась, не крась, Онаний Егорович. Знаем. Из годов вышла? Сколько ей? Шестьдесят-то есть ли? Ну уж хоть шестьдесят два - не больше. Меня взамуж выдавали, она еще в брюхе у матери жила. Да по-старому, дак это перва работница. Вот що я тебе скажу. - Тихоновна с раздумьем ширнула носом. - Тут как-то иду, у правленья бабы сидят. Солнышко на полдник поворачивает, а за рекой-то журавей надрывается, истошным голосом кричит: "Что вы, суки бессовестные, вставайте. Страда. А жито-то в поле плачет, сено-то высохло... А они, лупетки, расселись-колом не своротишь. Сидят, пыхтят-за версту слышно. Думаю, болесь какая-все только на болесь и жалуются. Нет, не болесь. Машину ждут. Три версты пройти надо. Срамницы! А как бывалото мы без машины? У меня Олександрушко рос-на войне убит, сам-на Юрове страдает, за пятнадцать верст от дому. Дак я парня на руки, котомку с хлебами на спину да бегом бежу. Как настеганная бежу. А деньто отробишь, опять домой попадаешь. Парня комары раскусают- глаз не знатно. И в войну тоже совесть знали. Не загорали, - по-новому выразилась Тихоновна. - Пройди-ко по навинам-то - еще теперь мозоли с полей не сошли. Колхозили - рубахи от пота не просыхали. А теперь все заросло. Лес вымахал - хоть полозья гни. Тихоновна протерла глаза, высморкалась в подол. - Нет, по нонешним временам, - убежденно сказала она, - житья не жди. Больно болярынь много развелось. Вишь ведь - солнышку стыдно на землю смотреть. Отвернулось - две недели не показывается. Помолчала, вздохнула: - Я и свою дочерь не крашу. Насмотрелась в городе. "Машка, ты чего лежишь? Люди на работу прошли". Болесь-мы всю жизнь прожили, а такой не слыхали, - опсртия. - Гипертония, - поправил Ананий Егорович. - Ну-ну, не выговорить. не наша, видно, болесь-тя, заграничная... Проходит время, опертая кончилась, а Марья у меня снова на лежку. "Чего опять, девка?" Дихрет. Плати осударсьво денежки - бесплатно не рожаем... Ананий Егорович взглянул на часы. Шестой час. Тихоновна разговорится-конца не дождешься. - Ладно, пойду, - сказал он, вставая. - Иди, иди. Я все в глаза высказала. Любо, не любо-слушай. Ну да с меня спрос не велик: пережиток. Ананий Егорович вопросительно посмотрел на старуху. - Пережиток, пережиток, - закивала она. - Так, "ас, старух, всю жизнь так звали. Чуть маленько вашему брату начальству не угодишь-и давай пережитками корить. Да меня и дочь родная так величает: "Молчи ты, старой пережиток..." На улице, пока он сидел в избе, посветлело. Дождь кончился. Может быть, и прав Худяков-переломится погода? От нагретого, разопревшего на печи плаща шел пар. - Не простудись, - наказывала Тихоновна. - Вишь ведь, закурился - как после бани. Заулок густо, будто озимью, зарос сочной травой. Узенькая тропка еле-еле обозначена на отаве, - видно, редко кто заходит к старухе. Выходя на дорогу, Ананнй Егорович еще раз обернулся. Тихоновна босиком стояла на крылечке и легонько, как подсолнухом, кивала ему головой в повойнике со светлым донышком. Памятник бы поставить этим пережиткам! X. Старый коммунист Дом служащего, или, как говорят в деревне, человека на деньгах, отличишь сразу. Он и ноиаряднее, этот дом: наличники у окошек и двери непременно покрашены, вмести жердяной изгороди оградка из рейки или плетень из сосновых или еловых колышков. И, конечно, радиоантенна над крышей (радио провели в колхозе только в пронялом году). У дома Серафима Ивановича Яковлева, председателя местной лесхнмартели, была еще одна примета-обшитьк; тесом передние углы, солидно окрашенные в темнозеленый цвет. Серафим Иванович был дома. Он выбежал на крыльцо в белой нательной рубахе с расстегнутым воротом, в галошах на босу ногу: - Зайди-ко на минутку. Дельце есть. - И у меня к тебе дельце, - сказал Ананий Егорович. В светлых сенях, заставленных вдоль стен ушатами и кадушками, три двери: прямо-на кухню, слевав -хлев, к корове, а справа, обитая черным дсрматином, как в солидном, по меньшей мере районного масштаба учреждении, - в одну из передних комнат. Серафим Иванович открыл именно эту, обитую дерматипом дверь. Комната-это сразу видно-была предназначена для особо важных гостей. Высокая никелированная кровать с горкой белых подушек под кисейной накидкой и лакированным ковриком на стене-дебелая красавица в обнимку с лебедем, - тюлевые занавески во все окно, фикусы, разросшиеся до потолка, в красном углу этажерка с несколькими книжками из партийной литературы. В комнату бесшумно вошла хозяйка, худая, болезненная, с кротким печальным ликом богородицы, поставила "а стол бутылку с водкой и тарелку с огурцами и так же бесшумно вышла. Сам Серафим Иванович, несмотря на то, что ему было уже далеко за пятьдесят (он был года на четыре старше Анання Егоровича), выглядел еще молодцом. Лицо гладкое, розовое, чисто выбрито. В рыжих ершистых волосах, не просохших еще после бани, ни единой сединки. А в зубах, плотных, косо поставленных, как у лошади, тоже сила. Видно, не зря говорят, что он еще бегает по молодым. - Ты это зря, Яковлев, - сказал Ананий Егорович, кивая на бутылку. - Я не за этим. - Кто же говорит, что за этим. А раз привелось, стопочка не повредит. А может, в баню желашь? Банька у меня сладкая. И воды, и жару-сколько хошь. Ананий Егорович, сославшись на занятость, приступил к делу: - Я вот к тебе зачем. Ты, говорят, в отпуск идешь? - Иду. С завтрашнего дня. Ну-ко давай, держи. - Серафим Иванович, по-компанейски подмигнув рыжим глазом, придвинул ему стопочку. Зубы у Анания Егоровича все еще побаливали. И стопочка ему сейчас ох как бы не помешала. Но он сказал себе: нет. Не время. Люди на него и так косо посматривают (председатель во всем виноват), а тут еще учуютдухами пахнет: "А, скажут, хорош гусь. Нас наставляешь, а сам с утра под парами". - Дак не будешь? - удивился Серафим Иванович. - Не буду. - Ну как хошь, а я выпью. - Серафим Иванович, заметно мрачнея, опрокинул в рот стопку. - Завтра как планируешь день? Мы с силосом горим. Воскресник решили объявить. Серафим Иванович выпил еще стопку. - Можно, - сказал он, хрустя огурцом. У Анания Егоровича отлегло на сердце. Он встал: - Тогда с утречка. Прямо под гору. - Можно, можно, - снова повторил Серафим Иванович. - А у меня к тебе тоже просьбишка. Парню-то моему черкни справку. - Насчет справки в правление обращаться надо, - сухо сказал Ананий Егорович. - Оно решает. - Ну, это, положим, другим сказывай. У меня тоже правленье. - Интересно ты рассуждаешь. Парню твоему справку, другому справку, а кто в колхозе работать будет? - Я думаю, - сказал Серафим Иванович, очень четко выговаривая каждое слово, - я думаю, меня бы можно уважить. С двадцать девятого член партии-много таких в деревне? Имею право одного сына выучить? Сам знаешь, по ноиешним временам ученье-основа жизни. Стоит ли дальше разговаривать? Нет, такого, как Яковлев, словом не прошибешь. У него, видите ли, особые заслуги... Он, видите ли, старый член партии. И уже не он Советской власти, а Советская власть должна ему служить. На всякий случай, берясь за дверную скобу, Ананий Егорович еще раз напомнил: - Значит, договорились? Завтра выйдешь. - Выйду. "Не выйдет", - решил про себя Ананий Егорович. Все кипело в нем. Там, в райкоме, считают: двадцать пять коммунистов в "Новой жизни". Могучее ядро. Да, на бумаге могучее. А на деле? Восемь-девять пенсионеров, семь учителей, председатель сельсовета, секретарь, лесничий, председатель сельпо с бухгалтером, председатель лесхимартели... А кто непосредственно работает в колхозном производстве? Кто живет, кормится от него? Да ведь это видимость одна, все та же показуха. Ну вынесет парторганизация решение. Правильное решение. А кто выполняет? Все тот же председатель да два-три бригадира. А остальные в стороне. У них свои объекты. Вот и получается-они в партийной организации вроде советчиков, вроде консультантов. Нет, приедет Исаков из райцентра (того вызвали на райком с отчетом о наглядной агитации-самое подходящее время!), и он, Ананий Егорович, поставит вопрос ребром. Так дальше нельзя. XI. Петуня-бульдозер Ходить ли к Петуне Девятому? Усадьба Девятого на отшибе, за деревней, у поскотины, и, чтобы попасть туда, надо спуститься под гору, перейти ручей. Ананий Егорович посмотрел на дорогу, разбитую, разъезженную, залитую красной глиной, прислушался к шуму ручья под горой. А может, не стоит ему шлепать по этой грязищи? Петуня, согласно колхозной документации, - нетрудоспособный. Ему этой зимой пошел шестьдесят седьмойпомнится, был такой разговор в правлении. Но, с другой стороны, кому не известно, что в деревне нет другого человека, равного ему по силе, - не зря же его прозвали Петуня-бульдозер! Прошлой осенью, например, на выгрузке баржи старик таскал сразу по два мешка муки (чтобы побольше заработан")-это Анапнн Егорович видел сойственными глазами. Видел он и то, как Петуня управлялся на пожне с меткой сена. Напарник его, молодой мужик, так и сяк вертится возле стога-весь мокрый, дышит как загнанная лошадь, а этот не торопится: то на солнышко глянет, то к сену принюхается, то опять к копне с вилами примеряется-и с той, и с другой сторогы подойдет. Только вдруг заметишь: оторвалась копна от земли и полезла на стог. Анании Егорович как-то спросил: - Откуда у тебя сила такая, Петр Никитич? - Сила-то? А, надо быть, порода такая. Опять же мы, Девятые, чаю не пьем. - А чай, что же, вредит силе? - Размывает. С водой сила из человека уходит. Была еще одна причуда у Девятого: раз в неделю он отдыхал. И тут хоть лопни-Петуня ни с места! Правда, в колхозе считались с этим-ведь в обычные дни Петуня ломит за четверых. А вот вскоре после войны, когда он попал на лесозаготовки, с ним обошлись круто: за невыход на работу в ударный месячник Петупю судили. Но и вернувшись издалека, Петуня остался верен себе. - А не боишься, Никитич, что снова закатают? - подтрунивали над ним мужики. - Нет, ребята, не боюсь. Рабочий класс отдыхает, и правильно делает. Производительность выше. Вот какой был этот Петуня-бульдозер! В позапрошлом году поздней осенью-это был первый год хозяйствования Анання Егоровича-Петуня заявился в правление колхоза и сказал: - Так что все, товарищи. Наробился. Пусть бригадир зря сапоги не топчет. - И вслед за тем предъявил справку от районного врача: "Гр-н Девятый П. Н. страдает хроническим суставным ревматизмом нижних конечностей. Нуждается в систематическом лечении..." Все как полагается. И вот сейчас, приближаясь к усадьбе Девятого, Ананий Егорович только головой покачивал: бог ты мой, что наворочал с больными ногами старик. И все это за какие-нибудь полтора года! Дом перекрыт заново; позади дома новая баня с погребом; изгородь, которой обнесена усадьба, тоже новая, со столбовыми воротами, окрашенными коричневой краской. Откуда у Петуни взялись достатки? Пенсии он не получает, со стороны копейка тоже не поступает: век жиоет б.ез детей, вдвоем со старухой. Неужто все это за счет приусадебного участка? Да, Апанию Егоровичу приводилось слышать, что Девятый торгует на лесопунктах и выручает немалые деньги, но раньше он как-то не придавал значения этим разговорам. Мало ли что болтают в деревне. А вот сейчас, разглядывая усадьбу, он понял: люди говорили не зря. Все у Петуни было подчинено рынку. Вместо маленькой грядки с луком, какие водятся при каждом доме, тут была целая луковая плантация. И уж лук так лук - не чета колхозному: перо синее, сочное, разметалось по грядкам точно жирная осока, а луковицы до того крепкие да ядреные - будто репа. За грядами лука парники с огурцами - овощью, тоже пользующейся большим спросом и все еще как следует не освоенной здешними колхозами, - а затем шла длинная гряда с картошкой. И все, никакой тебе полоски с рожью или ячменем, ни лоскутка с вико-овсяной смесью, как это заведено у других колхозников. И еще вот на что обратил внимание Анании Егорович. У Петуни был возделан буквально каждый вершок. Заулка, как у других домов, нет. Дровник и баня вынесены за изгородь, позади дома. И даже дорожка от крыльца к воротам, надвое рассекающая гряды с луком, настолько урезана, что по ней не проехать на телеге. "Да, - невесело подумал Анании Егорович, - вот что начертоломил старик. Горбом. За каких-то полтора-два года. И живет-помощи не просит... А мы, пятнадцать лет мы поднимаем колхоз..." Он резко дернул на себя сырую, еще не просохшую от дождя калитку и в то же время услышал, как в доме заскрипели ворота. На крыльцо вышел хозяин-матерый старичище, без шапки, нагладко остриженный, в овчинном полушубке внакидку, в низких валенках. - Не встречаю гостя. Шарниры в ногах рассохлись, - объявил он прямо с высоты. Из открытых сеней с лаем выскочила пестрая мохнатая собачонка и бросилась под ноги поднимающемуся на крыльцо Апаиню Егоровичу. - Жулька, пропасть, - вяло прикрикнул Петуня. - Брысь. Собачонка тотчас же смолкла, завиляла хвостом, потом принялась обнюхивать ноги Анания Егоровича. - Так, пустое место. Для веселья держим, - сказал Петуия, снисходительно кивая на собачонку. - В избу зайдешь аль спешишь? - Спешу. - Ну, сам знаешь. А я сяду. - И Петуня, держась руками за косяк ворот, тяжело опустился на порог. - Ньшче в сырость эту только мурашами и спасаюсь. Баба гдето опять пошла зорить муравейники. - А лук не помогает? - Чего? Лук? Нет, не помогает. Да я и не люблю его, лук-то. У меня и баба худо ест. Трава, - скептически добавил старик. - А я думал, ты большой любитель до зелени. Вон ведь у тебя какие плантации! - Не, это не для себя. Для продажи ростим, - опять с простодушной откровенностью ответил Петуня. Ананий Егорович начал терять терпение: - А совесть как-ничего? Не трудно на старости лет торговлишкой заниматься? - Трудно. С лошадями трудно. Видишь, сколько пера-то навалило? А бригадира сколько ни проси-без бутылки не чует. - И поишь? - Пою. Попервости было с хвоста отоваривал, а нонече с копыта. Дороговато, - вздохнул Петуня. - Ну, вот что, товарищ Девятый! Ты эту лавочку прикрывай скорее, а нет - мы сами прикроем. - Не прикроете, - по-прежнему спокойно возразил Петупя. - Прикроем. Да еще как! Что ж ты думаешь, смотреть будем, как частник под крышей колхозной орудует? Раз совести нету, найдем меры. Петуня помолчал. - Ты вот все на совесть напираешь... - Петуня опять помолчал, порастпрал колени, согнутые под прямым углом, потом вдруг улыбнулся. - А с совестью, надо быть, так, председатель. Тут в одном колхозе старик со старухой живут. Одни, бездетные. Ну и случись со стариком авария-заболел, значит. Старуха, известно дело, в слезы: "Как жить будем? В доме ни копейки". - "Ничего, - говорит старик, - проживем. Денег у нас нету, да зато совести много. Сколько, говорит, мы с тобой этой совестито за двадцать девять лет заробили? Пойди, говорит, нагреби мешок в амбаре да ступай в магазин..." - Может, отложим сказку? - перебил Ананий Егорович, хотя и без прежнего запала. - Нет уж, дослушай, - сказал Петуня. - Сказка невыдуманная... Ну, взвалила старуха мешок с совестью на спину, пошла в магазин. А через час возвращается. Плачет: "Не берут, говорит, нашу совесть. Деньги требуют". "Тогда, - говорит старик, - иди в колхоз. Там совесть выдавали. Там и отоварят". И там не отоварили... Ананию Егоровичу ничего не оставалось, как молча проглотить Петунину притчу. А что он мог возразить? Что бы он сам делал на месте этого старика! И если уж говорить откровенно, то этот старик даже правился ему. Нравился своей откровенностью и прямотой. Петуня и по поводу завтрашнего воскресника не стал юлить. - Нет уж, не рассчитывай, - сказал он. - Кабы коровенка была, я бы, может, еще поднатужился, а коровенки нету - кому охота жилы рвать? Опять коровья проблема! И это в колхозе, который буквально утопает в траве. Каждый год десятки, сотни гектаров, а если подсчитать все ручьи, и тысячи уходят под снег, а добрая половина колхозников не имеет коровы. Ну не дико ли? А разгадка простая. Десять процентов на трудодень от общей массы собранного колхозом сенавот оплата труда. А что это значит? А это значит, что колхозник, чтобы заработать на свою корову, должен поставить сена по меньшей мере на восемь-девять короо (из расчета две тонны на голову)-вещь пока совершенно немыслимая даже при наличии достаточной техники. Понимают ли это в колхозах? Понимают. И каждый председатель так или иначе пытается обойти этот порядок. Но тут раздается грозный окрик районного прокурора или секретаря райкома: "Не сметь! Антигосударственная практика! Поощрение частного сектора..." И вот "государственная" практика торжествует: осенью еще часть колхозников лишается своей кормилицы (какая же жизнь в деревне без коровы!), весной в колхозе наступает падеж скота от бескормицы, и с каждым годом все труднее и труднее становится посылать людей на сенокос... Вечерело... Наконец-то ветер разогнал сырой облажиик, и за деревней, по-над лесом, красной рекой разлился закат. Впервые за многие дин. Аканий Егорович устало шагал обочиной улицы, и думы у него были невеселые. Вот он обошел почти треть деревин, побывал чуть ли не в каждом доме, уговаривал, убеждал, стыдил... А чего добился? Выйдут ли завтра люди на силос? На деревне шла обычная для этого часа жизнь. По заулкам, мелькая белыми икрами, сновали хозяйки-кто с ведрами, кто с травой, - помыкивали изредка коровы, стучали топоры на новых строениях-долго теперь, до самой темени не смолкнет эта вечерняя перекличка топиров, а по лужам, до краев налитым краснпной, шлепают босоногие ребятишки-бледные, выцветшие от долгих дождей, как от немочи. И те же запахи-как пять и тридцать лет назад: парнос молоко да щекочущий банный дымок вперемешку с березовым веником... ХII. И еще один вопрос Нет ничего хуже попасть в дом, когда там семейный ералаш, или, как принято сейчас говорить (культурный стал парод), воспитательная десятиминутка. А именно ".ту самую воспитательную десятиминутку застал Анапнй Егорович у Вороницыных. "Пьяная рожа", "затычка винная", "дармоед" - все эти знакомые приложения и еще другие-похлестче, которыми сыпала Полина, он услыхал еще в сенях. Лнанию Егоровичу, однако, некогда было вш;кать в семенную драму (да в общем-то и понятно, за что калит Полипа своего муженька), и он сразу начал о делео строительстве. Павел Вороницьш молчал. Он сидел у стола, сгорбившись, выложив на колени тяжелые, короткопалые руки, в фуфайке, в грязных сапогах, и с мрачной отрешенностью смотрел в заплеванный, забросанный окурками пол. Свет лампешки, еще не разгоревшейся, поставленной на опрокинутую крынку, наискось перерезал его красное мясистое лицо. - Кои черт молчишь? Кому говорят? Степам? Павел медленно поднял голову, поглядел молча на жену и снова опустил. Глаза Полины сухо, по-кошачьи сверкнули в тени у занавески. - Завсегда вот так. Напьется, дьявол, до бесчувствия и сидит - слова не добьешься. Ананий Егорович подсел к столу: - Вот что, Вороницын. Кончай эту волынку. Добром прошу. Ты понимаешь, что будет с коровами, ежели твоя бригада сорвет строительство? - С коровами? Эх, ты... - Вороницын вдруг выпрямился, сивушным перегаром дыхнул в лицо председателю. - А ежели я человеком себя не чувствую, это ты понимаешь? - Поменьше водки жрать надо, тогда и человеком почувствуешь. - Подожди, Полина Архиповна. Как это-себя человеком не чувствуешь? - А так. У тебя паспорт есть? - Ну, есть. - А у меня нету. Я как баран колхозный, без паспорта хожу. - Я что-то тебя не пойму, - помолчав, сказал Ананий Егорович. - Не поймешь? - Вороницын криво усмехнулся. - Еще бы!.. А помнишь, я нынешней весной в город ездил? Помнишь? За запчастями? - Ну, помню. - И ты еще мне колхозную справку выписал? На, мол, получи деньги по аккредитиву. Липовая это справка! Пришел я в сберкассу, сую эту самую справку в окошечко. А там кассирша крашеная, вся с головы до ног завита. Фыркнула: "Это не документ личности". Я туда - сюда, в облисполком, с этажа на этаж, из кабинета в кабинет - два дня доказывал, что я не жулик, а человек. - Вороницын, опять дыхнув сивушным перегаром, резко придвинулся к Ананню Егоровичу. - Почему у меня нет паспорта? Не личность я, значит, да? - Ну, знаешь, Павел Иванович, не ты один. Все колхозники паспортов не имеют. - А почему не имеют? - Потому что паспортизация в сельской местности не проведена. - А почему не проведена? - Почему? Почему? Заладил как маленький. Зачем тебе паспорт? - Ах, вот как... Ясно. Ананий Егорович уже официальным тоном разъяснил: - Паспорт мы выдаем, товарищ Вороницын, когда человек из колхоза уезжает. А ты, надеюсь, не хочешь уезжать? - А ежели захочу? Тут на помощь Ананию Егоровичу опять пришла Полина: - Куда ты, рожа, поедешь? Везде работать надо. Даром-то нигде ничего не дают. - Полина, не мешай! - Лицо у Вороницына передернулось, но он сразу овладел собою. - А ежели захочу? Ананий Егорович пошел напролом: - Хорошо. Подавай заявление. Ежели правление колхоза даст справку, пожалуйста, - мотай на все четыре. - А ежели не даст? - с пьяным упорством допытывался Вороницын. - Да за каким лешаком тебе паспорт-то? - взвилась Полина. - Заладил: паспорт, паспорт. Пьяным еще напьешься, потеряешь. Десять рублей штрафу платить. Разве мало теряешь? - Полина, помолчи! - Не плети чего не надо, тогда и помолчу. Погоди вот - язык-то прищемят длинный. Больно распустил. Нальет шары и начинает высказываться. Ребят полна изба - не высказываться надо, а робить. Вороницын больше не "высказывался". Он только долгим взглядом посмотрел на жену и со вздохом сказал: - Эх, ты! Животноводство... XIII Была суббота, и дома его ждала привычная картина: спящие после бани дети и бодрствующая, сидящая у стола с лампой Лидия. Лидия, конечно, вышивала. Вышивала очередного кота или оленя, которыми и без того были завешаны все стены. Ананий Егорович снял плащ, переобулся в теплые валенки. Лидия-хоть бы слово, даже не посмотрела в его сторону. Что ж, она по-своему права: баня и для него чоплена. И, стараясь как-то загладить свою вину, он подошел к ней сбоку и примирительно положил свою руку на ее теплое полное плечо. Лидия все так же молча встала, собрала на стол. Он потыкал вилкой сухую картошку, потыкал грибы - и со вздохом отодвинул тарелку. - А, опять нос воротишь! Не нравится? А ребята-то как? И пошла, и пошла: да какой же ты председатель, когда молока в колхозе не можешь взять? Да где это слыхано, чтобы молока в колхозе не было! По тридцать копеек за литр колхозникам платим. Да кто тебя после этого уважать будет? И ему в который раз пришлось объяснять: да, нету молока в колхозе, нету! План не выполнен, детсад на голодном пайке держим, учителям не даем-как она этого не может понять? Но Лидии что в лоб, что по лбу. И раз закусила удила, не остановишь. - Так за каким же чертом ты нас-то сюда привез? - как всегда, пустила она в ход свой последний козырь. - Сколько раз я тебе говорила: Ананий, не поедем, Ананий, не пори горячку! Люди на шестом десятке думают, как до пенсии дослужить, а он - на-ко, молодец какой выискался! - колхоз подымать поехал. - Хватит! - вдруг, сорвавшись, закричал Ананий Егорович. - Привыкла барыней жить. Жена заместителя председателя рика! Районная аристократия... Нет, ты вместе с бабами навоз поворочай... Проснулся младший сын Петька, хмуро посмотрел на родителей с кровати. Ананий Егорович махнул рукой-а что еще оставалось делать? - и вышел в другую комнату. Вот и поговорили с женушкой. Нечего сказать, встретила мужа, успокоила. Мало ему сегодня нервов истрепали, так нетполучай еще дополнительную порцию дома. Не раздеваясь, в пиджаке, он лег на кровать, вытянул ноги. Ох, если бы ему сейчас немного соснуть! Хотя бы на десять минут забыться... На другой половине все еще тяжелые шаги, грохот посуды. Потом все стихло, и в звонкой сухой тишине послышалось знакомое потрескивание иглы. Он посмотрел на открытую дверь. Так и есть. Лидия снова сидела за пяльцами. Холодная и неприступная. С гладкой тяжелой головой, распаханной белым пробором. Он сжал зубы. Да Лидия ли это? Неужели же это та самая Лидочка, молоденькая секретарша сельсовета, которая в огонь и в воду готова была пойти за ним? В тридцатом году Анания Мысонского, только что демобилизованного красноармейца, направили на коллективизацию в Р-ий район. Сельсовет ему достался дальний, глухой. Пока добирались на розвальнях, он едва не закоченел - такая лютая стужа стояла в том году. Но все равно в сельсовет влетел орлом - в длинной кавалерийской шинели, в краснозвездном шлеме. - Ты насчет колхозов, товарищ? - встретила его в дверях черноглазая румянощекая девушка. - Нет, насчет женитьбы, - рассмеялся Ананий (у него тогда были белые красивые зубы, и он любил смеяться). - А кто же твоя невеста? - в свою очередь рассмеялась девушка. - Кто? Да хоть ты. Согласна? Девушка не отступила. - Согласна, - сказала она и с вызовом посмотрела на него. И ведь шутка обернулась всерьез. Через три дня они были уже мужем и женой. Вот какая была тогда Лидия. А теперь... А теперь вот сидит перед тобой грузная, тупая баба, уткнулась носом в свои проклятые пяльцы, как лошадь в торбу с овсом, и ни черта ей не надо-хоть пожар кругом... Он прикрыл рукой глаза. Что произошло? Как зсе это случилось? Годы берут свое? Эх, годы. годы... Да, в том, тридцатом, году и он умел не только с ходу жениться. Ну-ко попробуй перевернуть деревню за два дня! А они перевернули. Перевернули вдвоем. Он-двадцатитрехлетиий парень, мальчишка по-тенерешнему, и председатель сельсовета, малограмотный красный партизан. Перевернули. Потому что установка райкома-либо за два дня сплошную, либо партбилет на стол... Ананий Егорович закурил. Рядом на табуретке, как всегда, стояла лампа и белела газета (Лидия все-таки считается еще с его привычками). Он зажег лампу и, попрежнему лежа на спине, развернул газету. "Областной чемпионат по футболу". "Отдых трудящихся под угрозой срыва"... Он перевернул страницу. Это не то, это не для нас... А вот и наше: "Вести с передового фронта". "Первая заповедь колхозников..." Да, подумал Ананий Егорович, семнадцать лет как кончилась война, а в сельском хозяйстве мы все еще воюем. Каждый пуд хлеба с бою берем... Вести с передового фронта были неутешительны. Дожди, простои машин, невыход колхозников на работу... Он отложил газету в сторону и опять задумался. Нет, в тридцатом было легче. За два дня перевернуть деревню. За два дня!.. А может, потому и тяжело сейчас, что тогда все давалось легко? - вдруг пришло ему в голову. Ведь как они, например, с председателем сельсовета создавали колхоз? "Почему не записываешься? Советская власть не нравится? Воду па мельницу классового врага льешь?.." Да, так они брали в работу мужиков... Ананий Егорович резко поднялся. У него с силосом кавардак, сено гниет, а он черт знает о чем думает! Лидия, когда он вышел в переднюю комнату и стал переобуваться, хмуро посмотрела на пего, но ничего не сказала. Она привыкла к вечерним отлучкам мужа. XIV В правлении, конечно, никого. Августовская темень, безлюдье кругом-и только наверху, на столбах, наярнкают репродукторы, подобно пулеметам простреливая деревню. Возле магазина, па пригорке, мелькнул огонек. Наверно, продавщица или сторож. Да, хорошо бы сейчас взять маленькую, вернуться домой в теплую избу и выпить с чаем. Хорошо бы, тем более что зубы у пего опять запыли. Шлепая в темноте по лужам, Ананин Егорович направился в клуб. Если там сегодня кино, то он наверняка увидит кого-нибудь из бригадиров. Клуб-это тоже больной зуб в колхозе. Когда-то проблема клуба решалась просто: сдернули веревками "на ура" кресты с церкви, приспособили алтарь под сценувот и клуб. И, надо сказать, здешний колхоз лет двадцать пять не знал заботы с клубом. А вот теперь старой церкви приходит конец-уже два раза подводили балки под потолок. Надо строить, строить новое здание. И придется, говорил себе Ананий Егорович, потому что молодежь иначе не удержишь в колхозе. Молодежи мало полновесного трудодня. Ей подай еще веселье. В клубе шли танцы. Вокруг наскоро отесанных бревен, подпирающих высокие темные своды, как в лесу, толклась мошкара, а девушки повзрослее-школьницы старших классов, студентки-отпускницы, доярки-кружились посреди зала. Ананий Егорович встал в полумраке у открытых дверей. Мужчин не видно. Нынешний кавалер-это в основном желторотые подростки-школьники, а если заявится случайно в деревню какой-нибудь демобилизованный солдат, то его буквально атакуют со всех сторон: невест в колхозе перепроизводство. Кончился один танец, начался другой. К Нюре Яковлевой, заметно выделявшейся своим ярким красным платьем с белым модным ремешком, подскочили сразу три парня, и все три солидные-студенты. Нюра кокетливо пожала плечиком-"что же мне делать с вами?" - улыбнулась одному, улыбнулась другому и руку подала высокому белоголовому-сыну учительницы. "Ну, эта в девках не засидится, - подумал Ананий Егорович. - Пожалуй, и в самом деле придется скоро подыскивать новую доярку". Почом, оглядывая топчущийся на месте молодняк - иначе, порезвее танцевали в его время, - он увидел Эльзу, бригадира доярок. Эльза сидела одна в углу у печки-там, где обычно отсиживаются на вечерах уже не молодые, выходящие в тираж девушки. Свет настенной лампы падал на нее сверху, и что-то жалкое, унылое и обреченное было в ее сгорбленной фигуре... Внезапно в дверях выросла Клавдия Нехорошкова. Высокая, прямая как жердь, сапоги заляпаны грязью, подол платья мокрый-надо полагать, только что из заречья. Клавдия была под хмельком. Лицо у нее было красное, как у мужика, светлые глаза лихорадочно блестели. Некоторое время, стоя неподвижно в дверях, она разглядывала танцующих, потом вдруг бухнула на весь клуб: - Шурка! Чего эту м... развел? Русского! Танцующие, поглядывая на нее, заулыбались. - Шурка! Кому говорят? - Клавдия топнула ногой, шумно ширнула простуженным носом. Шурка, щупленький гармонист-семиклассник, покосился на избача Данилу, который, постукивая окольцованной деревягой, уже подходил к Клавдии: - Ты плясать пляши, а выражаться да сморкаться - на улицу. - Чего? Ты еще мне указывать! Пошел ты... Ананий Егорович с силой сдавил локоть Клавдии: - Перестань, Нехорошкова! - А-а, председатель!.. Тебя-то мне и надо. Дашь на маленькую? В зале захохотали. - Тебе не маленькую, а мозги вправлять надо. Пьянствуешь, а люди? - Люди-то? - Клавдия перестала улыбаться. - Люди сегодня все в лес удрали. Ну, они у меня попляшут. Меня? Клавку обманывать? - вдруг выкрикнула она и мрачным взглядом обвела сразу притихший зал. - Завтра всех вытащу. Вот те бог. За шиворот! - Так, так, вытащишь, - вступила в разговор невесть откуда взявшаяся Анисья Ермолина, мать двух дочекблизнецов. - Только ты не мешай молодым-то, - стала она уговаривать Клавдию. - Смотри-ко, они, тулюшки, притихли, глаз со стыда поднять не могут. Разве можно так выражаться при девушках? - А я сама девушка! - сказала громко, улыбаясь, Клавдия и вдруг под хохот и выкрики сграбастала в охапку толстую, неповоротливую Анисью и потащила на середку зала. Шурка заиграл русского. Анисья начала вырываться, кричать, потом обе они упали. - Не лезь ко мне! - закричала, поднимаясь, Анисья. - Ты по себе, и я по себе! Я девья матерь! Мне кверху задницей нельзя. Новый взрыв хохота, визг. Теперь представление не скоро кончится. Ананий Егорович вышел. С Клавдией сейчас бесполезно говорить. Пока дурь пьяную не вытрясет, хоть кол на голове теши. Удивительно все ж таки, подумал он, как меняется человек. Клавдию он знает давно, очень давно, еще с военных лет. Помнится, приехал он однажды на пожню - тогда уполномоченные райкома из колхозов не вылезали: время было тяжелое, наши отступали на всех фронтах. И вот бабы сидят, митингуют на весь луг, так я эдак отводят свою душеньку. А в сторонке, в кустах, стоит высокая тоненькая девушка с опущенной головой. - Бригадир наш, -сказали, посмеиваюсь, жепкя. - Это мы ее в кусты послали. Иди, говорим, Клаика, мы хоть по-русски поговорим-все легче станет. Да, именно так Анаши! Егорович первый раз увидел Клавдию И еще ему вспоминается вот какой случаи. В сорок седьмом году он как заместитель председателя райисполкома приехал в колхоз на отчетное собрание. Приехал с радостной вестью: райпотребсогоз выделил для колхозников тридцать ннть метров ситца и пять женских платков. Доклад, конечно, сразу же в сторону, а первым вопросом-распределение мануфактуры. Люди обносились страшно-ведь за все годы войны деревне не перепало ни единого метра мануфактуры. Ситец не без скандала поделили между вдовами и сиротами, а платки-дешевенькие белые платки с цветочками-председатель колхоза предложил отдать девчатам. Опять стали выкрикивать имена. - Клавдии Нехорошковой, - сказал кто-то. - Потерпит! - раздались голоса. - Этой не к спеху. Надо сперва тем, которые молодые. Так и не дали Клавдии платка. Ананий Егорович вспомнил этот давнишний случай, и ему как-то сразу стала понятна вся несуразная, изломанная жизнь Клавдии. Перестарок-посторонись! А что же этому перестарку-то делать? И разве виновата та же самая Клавдия, что молодость ее пала па войну? Вот и почала она по вечерам свои походы в деревню делатьавось и ей перепадет какая-нибудь кроха бабьего счастья, а чтобы не так стыдно было, залей глаза вином... Погода поворачивала на ясень. В небе сверкали крупные августовские звезды, и уже можно было различать на дороге лужи. "Что же это я сегодня всех жалею? - вдруг разозлился на себя Ананий Егорович. - Председатель ты колхоза или заведующий богадельней? Нет, к черту! Одного пожалеешь, другого пожалеешь, а кто работать будет?" Было еще одно место, куда по субботам заглядывали мужики, - чайная. И он отправился в чайную. XV В комнате светло. И солнце. Много солнца. Да не приснилось ли ему это? Он провел ладонью по лицу. Ладонь была мокрая от пота. - Лидия! Ни звука в ответ. Он вскочил с постели, в одном белье выбежал на другую половину. Никого. На столе записка: "Пошла с ребятами в лес". Он взглянул на стенные часы, и у него глаза буквально полезли на лоб. Двадцать минут двенадцатого! Не может Оыть! Он кинулся в спальню. Его ручные часы показывали, двадцать пять двенадцатого. Он схватился за голову, застонал. Вот тебе и воскресник, вот тебе и силос... Выбежав из дома, Ананий Егорович хотел было идти ладами, но тут же отбросил эту мысль. Чего уж финтить. Кто не знает теперь, что председатель отлеживался с похмелья? Блестят залитые солнцем лужи. Собственные шаги, как набат, отдаются в его ушах. А деревня будто вымерла. Даже мальчонок не перебежит улицу... Все ясно. Все укатили в лес. Вот теперь-то его песенка спета. "Посмотрите, товарищи, на этого горе-председателя, - скажет секретарь райкома на бюро. - Партия доверила ему передовой участок, дело, которое является общенародным в данный момент. А он что сделал? Пьянство развел..." И чем будешь оправдываться? Зубы, дескать, лечил? Внезапно до его слуха долетел натужный вой машины. Он остановился, прислушался. Машина выла внизу, где-то у колхозной конторы. Он выбежал на пригорок и вот что увидел: от полевых ворот с огромным возом сена ползет машина, а там, на лугу, за озериной, люди. Сплошь люди. С граблями, с вилами. Бегают, загребают сено, укладывают на телеги. Он ни черта не понимал. Неужели все это сделал Исаков? Да, только он. Больше некому. Приехал, наверно, вчера поздно вечером из райкома и давай рвать и метать. И все это в то время, как он пьянствовал в чайной... Из кабины подъехавшей машины выскочил Васька Уледев - рожа в испарине, белозубый рот до ушей: - Ну и дела, председатель. Осатанел народ! Меня бабешки из постели выволокли. Вот что значит тридцать процентов! - Тридцать процентов? - глухо спросил Ананий Егорович. - Ну как же! Сами же вчера сказали. Васька поставил ногу на подножку: - Поеду. А то сегодня живо схлопочешь по шее. Бабье ошалело. Я говорю: подождите маленько, сено еще мокрое, пусть хоть подсохнет немного. "Вози, говорят, ирод. Не твоя забота". Ну и верно, понавтыкали разных рогаток да вешал, мужики там сараи у конюшни ставят-все придумали. - Держитесь! - уже из кабины крикнул Васька. - Исаков с каким-то начальством недавно проехал. Так вот в чем дело. Тридцать процентов... Но как же он мог брякнуть такое? Да ведь за это голову снимут. "Развязал собственническую стихию... Пошел на поводу у отсталых элементов..." Ананий Егорович пошел к Исакову. Надо по крайней мере предупредить, поставить в известность. Так и так, мол, осудить успеете, а сейчас давай вместе расхлебывать. ...Нет, убей бог - он не помнит этого. Все помнит. Помнит, как зашел в чайную, помнит, кто там был: бригадиры Чугаев, Обросов, Вороницын, Васька Уледев, Кирька-переводчик... Целое заседание! Помнит разговор о бородатых коровках, то есть о козах, которые после войны вытеснили в деревне коров, помнит споры и крики о сене... Все было. Но чтобы он так вот и бухнул: кончайте волынить. Тридцать процентов даю... Да что он, с ума сошел? Не посоветовавшись ни с правлением, ни с райкомом? Ананий Егорович замедлил шаг. "А может, подстроили сукины дети? - вдруг пришло ему в голову. - Председаюль пьяный. Пускай потом доказывает, что не говорил..." И как ни нелепа была эта мысль, он сейчас готов был поверить и ей. Здешние колхозники все могут. От них всего ожидать можно. Ведь вот же сыграли они злую шутку с Мартемьягом Зыковым, его предшественником. Тот приехал в колхоз и на первом же собрании заявил: "Трепаться не люблю. Или колхоз подниму, или меня на кладбище отвезете". и что же-через год отвезли. Как-то наткнулись мужики на пьяного Мартемьяна-лежит на улице, взвалили на тележку и отвезли на кладбище. На нссь район опозорили мужика... Мимо, громыхая, порожняком пронеслась машина. За рулем сидел Яков. Значит, и у этого машина заработала... Потом за машиной он увидел Петуню. Петуня, прихрамывая, как леший, топал посередке дороги, весь запаренный, запотевший, с граблями и вилами на плече. - Неладно у нас, председатель, - сказал он, тяжело дыша. - Бригадир дорогу ко мне забыл. Старик порысил было к колхозной конторе-оттуда дорога на луг, - но потом, решив сэкономить время, повернул прямо. А на лугу... Что делалось на лугу! Белые платки-ромашек столько сейчас не найдешь, - разномастные головы мужиков и парией, ребятишки, как жеребята, носятся по зеленой отаве убранной пожни... Было что-то от первых колхозных дней, когда деревня еще кипела от избытка сил. "Да, - вздохнул Ананий Егорович. - И все это сделали тридцать процентов. Тридцать процентов. Никаких тебе заседаний, ни крнку, ни рыку". Мало-помалу он начал успокаиваться. Он шел пустынной улицей и думал: ну чего он перепугался? Чего? Ну, будут колхозники с коровой, ну, съедят лишнюю ложку масла. Ну и что? Кому это надо, чтобы сено пропадало? А оно бы пропало, обязательно пропало. Еще день-дваи хоть навоз с луга вози. И тогда все к чертовой матери: и план по мясу, и план по молоку. И урожай-тоже под снег уйдет. Полная катастрофа! "И ты ведь знаешь, - говорил себе Ананий Егорович, - давно знаешь, что, пока здешний колхозник имеет корову, до тех пор он и колхозный воз тянет. А нет коровыи пошел брыкаться во все стороны. Да откровенно говоря, такая ли уж это и диковинка-эти тридцать процентов? В некоторых районах еще в прошлом году давали до сорока-правда, в газетах за это не хвалили... Ну и что! Ну и тебе намылят голову. Может, даже с работы снимут. Может, застучишь на весь район. Все может быть. Но, черт побери, разве ты для себя стараешься? Ну-ко, вспомни, сколько глупостей-да что глупостей! - преступлений творилось на твоем веку. Может, ты забыл перегибы тридцатого? Легко сказать, перегибы... А продразверстка после войны, когда из года в год начисто, до зернышка выгребали колхозные амбары? А то, что чуть ли не под самым Полярным кругом из года в год сеют кукурузу, а потом перепахивают под рожь? И ты все это понимал, да, да, понимал и делал, заставлял других. Так будь же мужествен! Хоть раз. Хоть один раз, на пятьдесят пятом году!" Исаков жил за клубом, на песчаном пустыре. Дом у Исакова приметный - с высоким тополем, и Ананий Егорович еще издали увидел под тополем райкомовския "газик". На этом "газике" - новехонькой машинке с парусиновым верхом-обычно ездил "сам", то есть первый секретарь, а остальные работники райкома пользовались старым, изрядно потрепанным драндулетом. "Да, - подумал Ананий Егорович, - табак дело. Уж ежели сам прикатил, да еще без предупреждении, значит, не зря. Значит, кто-то уже стукнул". Солнце прямо било ему в глаза. По небритому лицу его ручьями тек пот. И он дышал тяжело, со свистом - как будто шел не знакомым, вдоль и поперек истоптанным песчаным пустырем, а пропахивал своими ногами целину. И чем ближе он подходил к дому Исакова, тем все меньше и меньше оставалось у него мужества. Проклятый безотчетный страх, старые сомнения в своей правоте, тревога за свое будущее, за будущее семьи-все это удушьем навалилось на него. Окна в доме раскрыты настежь. Ветерок колышет белые занавески. Гремит радио-празднично, ликующе, как положено в воскресный день (у Исакова свой приемник)... - Аиапий Егорович! Ананий Егорович!.. Мысовский оглянулся. Сзади, догоняя его, бежали Чугаев и Сбросов. Бригадиры. - Фу, черт, мы бежим, бежим. Тебя не догонишь. - Чугаев, вытирая рукавом клетчатой ковбойки лицо, заговорил с ходу: - Как будем с дальними сенами? Бабы ревут: ехать надо. - Ждать нечего, - мрачно буркнул Обросов. Ананий Егорович стиснул зубы. Вот они, его вчерашние дружки! Сели за стол как люди, а чем кончили? Это они, они подвели его под монастырь! И будто в подтверждение его догадки Чугаев, наткнувшись на тяжелый взгляд председателя, воровато повел глазами в сторону. Вдруг он замахал руками: - Смотрите, смотрите! Вон-то что! Союзники! Все трое подняли кверху головы. Над деревней низконизко летели журавли. Вот они закачались парами над лугом. Там их тоже заметили. Радостные крики, взмахи белых платков. По местным приметам, журавли начинают парить к хорошей погоде-потому-то их и окрестили союзниками. - Ну как, председатель? - заговорил снова Чугаев. Счастливая улыбка не сходила с его круглого румяного лица. Обросов, не мигая, выжидающе уставился на председателя. Этот говорил больше глазами. Анапнй Егорович облизал вдруг пересохшие губы, посмотрел па дом Исакова. В окнах-никого. Радио смолкло. Словно и там, за занавесками, затаив дыхание, сндяг и ждут, на что он решится сейчас. - Ладно, - сказал он медленно и твердо. - Отправляйте людей на дальние сенокосы. Мохнатые черные брови на скуластом лице Обросоиа Дрогнули, а Чугаев внпосатз заморгал голубыми глазами. - Ступайте, - сказал Ананий Егорович. Чугаев побежал вслед за Сбросовым, но вдруг обернулся и, словно стараясь подбодрить его, закричал: - А насчет силоса ты не беспокойся. Все будет. Теперь знаешь, как люди рванут! Ананий Егорович остался один. Лицо его было мокро, но сам он был спокоен. Да, он принял решение. Принял. И как бы там ни было, что бы его ни ожидало, но никто теперь по крайней мере не может сказать, что он сболтнул это спьяна. В заулке у Исакова залаял пес. С голубого крылечка, залитого солнцем, спускались секретарь райкома и Исаков. Ананий Егорович выпрямился и, твердо ступая по песчаной земле, пошел им навстречу.
1963 Жила-была семужка (Северная сказка)
Ее звали Красавкой. Это была маленькая пестрая рыбка, очень похожая своей золотисто-палевой, в красных пятнышках, расцветкой на гольянов - самую нарядную рыбешку северных рек. Вот только голова у Красавки была большая, непомерно толстая, и, наверно, поэтому те же самые гольяны - их семейка жила рядом, в тихой заводи у берега, - никогда не заглядывали к ней на быстринку. Быстринка-маленькая веточка-протока, оторвавшаяся от пенистого порога. От главной речной дороги, по которой гуляют большие рыбы, ее отделяет серый ноздреватый валун. Сверху валун густо забрызган белыми пятнами - на нем постоянно вертятся трясогузки, а под валуном-- промоины, спасительные промоины с холодной ключевой водой. Жарко - ныряй в промоины, разразилась буря-непогодь-и опять выручают промоины. А главное-где бы она укрывалась от врагов? Врагов много. Враги со всех сторон. Зубастые щуки, рыскающие в прибрежной осоке, огнеперые разбойникиокуни, налимы-притворщики, наподобие серых палок залегшие у камней, и даже ерши. Ужасные нахалы! Подойдут скопом к быстринке, развернутся, как для нападения, и стоят неприступные, ощетинившиеся, выпучив большие синие глазищи. Поэтому Красавка-ни на шаг от своей быстринки. С утра она ловила букашек и пауков, которых приносило течением, а затем, если было солнечно, играла: то подталкивала носиком искрометные камешки на дне, то прыгала за изумрудными стрекозами, снующими над самой водой, а иногда, ради забавы, даже кидалась на какого-нибудь зазевавшегося малька. Но особенно она любила наблюдать за большими рыбами. Она часами могла смотреть на пляску проворных хариусов в шумном пороге, на стремительный бег красавцев сигов, которые, подобно серебряной молнии, прорезали темные глубины плеса - огромной ямины, начинающейся сразу за валуном. В общем, ей нравилось житье на веселой быстринке. Но вот наступили темные, хмурые дни, с дождями, туманами, и Красавка затосковала. Солнце теперь показывалось редко, сверху все время сыпались листья, лохматые, разбухшие, и на быстринке было неуютно и сиротливо. А по ночам к валуну стал наведываться обжора-налим. Скользкий, безобразно голый, морда с усищами, он подолгу шарил под валуном, принюхивался, тяжело сопел. Красавка еще глубже забивалась в промоины и до самого рассвета дрожала от страха. И так ночь за ночью. Что делать? Куда податься? Однажды утром, в который раз размышляя над своей судьбой, она вдруг увидела слева от валуна, на плесе, там, где пролегала главная дорога в реке, огромную, незнакомую ей рыбу. Рыба неторопливо плыла вниз по течению, и, когда она изредка взмахивала хвостом, от нее расходились волны. А как она красива была, эта рыба! Тело длинное, сильное, в розовых и золотистых пятнах, могучие темные плавники с оранжевой каймой... Едва проплыла эта удивительная рыба, как вслед за нею показалась стайка пестряток-таких же цветастых рыбок, как сама Красавка, но только побольше ростом. И что поразительно: пестрятки бежали весело и беззаботно, словно по меньшей мере они находились под покровительством этой рыбы. Недолго раздумывая, Красавка поплыла им наперерез. - Скажите, пожалуйста, - очень вежливо обратилась она к ним, - что это за рыба прошла мимо? - Как? - удивились пестрятки. - Ты не знаешь свою родственницу семгу? - Родственницу? - пролепетала изумленная Красавка. - Значит, и я буду такой же сильной рыбой? - Ну а как же... Вот еще дуреха! - расхохотались пестрятки. - Да откуда ты взялась? - Я... я тут, с быстринки... - Ах, да она сеголеток, - разочарованно сказали пестрятки, - и ни черта еще в жизни не. видала. Хочешь с нами на порог? - А что вы там собираетесь делать? - Спрашиваешь! Когда семга икру мечет, что делают? Грубость и высокомерная развязность пестряток покоробили Красавку. Но почему бы ей не присоединиться к ним? На дресвяном приплаве у грохочущего порога творились странные вещи. Большая семга, работая плавниками, разрывала мелкую цветную гальку, а рядом с ней хлопалась еще одна семга, поменьше, - розоватая, с длинной костлявой головой и уродливым хрящеватым отростком на кончике нижней челюсти. Это, как сказали Красавке, был самец, которого называли Крюком. - А что они делают? - тихо спросила Красавка, с любопытством присматриваясь к семгам. - Они роют коп - яму, куда откладывается икра. Пестрятки обошли стороной большую семгу и начали спускаться в шумный, пенистый порог. - Ой, я боюсь, меня унесет! - закричала Красавка, отчаянно работая хвостиком. - Да не бойся ты, глупая. Разве такие бывают пороги! Впрочем, Красавку напугал не столько сам порог, сколько то, что она увидела за горловиной порога. Там, под густыми шапками пены, толпилась крупная рыба: темноспинные хариусы с оранжевыми плавниками, крутолобые, поблескивающие слизью налимы. Зачем же она полезет к ним в пасть? Красавка прибилась к стайке пестряток, задержавшихся у небольшого валуна, сбоку стремнины, и стала ждать, что будет дальше. Тускло мерцало оловянное солнце. В горловину порога со стуком скатывались камешки, выворачиваемые плавниками. Вдруг вода вокруг-семги уже наполовину зарылись в яму-забурлила, закипела ключом. Семги неистово били хвостами, извивались, с яростью терлись брюхом о дресву. Пестрятки насторожились. - Что они делают? - шепотом спросила Красавка, кивая на коп. - Ну и бестолочь! Милуются... - А зачем? - Зачем, зачем... Из-под хвоста большой семги выскользнули веселые оранжевые горошинки и тотчас же от брюха самца отделилось белое мутное облачко... Пестрятки стремительно бросились на эти горошины. Красавке тоже удалось схватить несколько штук. - Ну как, хороша семужья икра? - спросила ее одна из пестряток. - Вкусна. Очень вкусна. - Красавка от удовольствия даже помахала хвостиком. - Я ничего подобного не ела. - То-то же! Меж тем икринки все выкатывались и выкатывались из-под хвоста семги, янтарной цепочкой растекались по течению. Их хватали пестрятки, заглатывали налимы, за ними охотились хариусы. И так продолжалось день и ночь. Красавка наелась до отвала. Она была очень благодарна большой семге и решила хоть на словах выразить ей свою признательность. - У вас очень вкусная икра, - сказала она, осторожно приближаясь к ней сбоку. - Ты пожирательшща своего рода, - прохрипела семга. Глаза у нее были мутные, осовелые, она с трудом ворочала плавниками, и по всему чувствовалось, что страшно устала. - Что это значит? - Я мечу икру - и из каждой икринки должна вырасти семужка. А ты пожираешь своих сестер и братьев. - Боже мой! Неужели? Простите, пожалуйста. Я но знала. Несколько секунд Красавка растерянно смотрела по сторонам, затем бросилась усовещевать пестряток: - Стойте! Остановитесь! Знаете ли вы, что делаете Вы поедаете своих сестер и братьев. Пестрятки рассмеялись: - Чистоплюйка! Вздумала мораль читать. Сама налопалась, а другие не моги... Красавка, опечаленная, вернулась к семге: - Они меня не послушали. Семга ничего не ответила. Она выбиралась из копа. Крюка уже не было. Красавка, влекомая любопытством, подплыла к кромке копа, заглянула в него. Там, на дресвяном дне, кое-где посеребренном чешуей, лежала горка веселых оранжевых икринок. И, казалось, они улыбались, точно радуясь своему появлению на свет. Неужели это правда, что из этих вот крохотулек вылупятся рыбки? Вдруг в яму посыпались камешки, песок. Красавка с испугом отпрянула в сторону. Большая семга, работая хвостом и плавниками, засыпала коп. - Послушайте, - вне себя закричала Красавка, - что вы делаете? Ведь икринки погибнут под дресвой. - Не погибнут, - ответила семга. - Вот если бы я их не засыпала, тогда бы они погибли. Их пожрали бы рыбы. А так икринки будут лежать до весны. Большой водой размоет коп, и из них к тому времени вылупятся маленькие рыбки. Поняла? - Но почему, - допытывалась Красавка, - вы позволили рыбам поедать икру? Почему вы не отогнали их? Ведь вы такая большая и сильная. - Ах, ты еще ребенок и ничего не понимаешь. Вот когда ты станешь матерью, ты узнаешь, каково рожать детей. Я измучена, у меня нет сил. Я с трудом двигаю плавниками. А мне еще надо идти в море. - В море? А это что такое? - Море... - У семги на мгновение блеснули глаза. - Море - это далеко, очень далеко. И ты еще узнаешь его в свое время. Выгибая хвост, семга начала разворачиваться. На нее было больно смотреть. Тело ее похудело, высохло и стало плоским, как доска. На брюхе появились кровоточащие ссадины. Быстрая стремнина подхватила семгу и понесла в пенистую горловину порога. - Счастливого пути! - крикнула вдогонку Красавка. Ей никто не ответил. Ревел порог. На месте недавней ямы-копа, где лежала семга, бугрился маленький холмик, омываемый струйками воды. Пестрятки, отяжелевшие от еды, медленно поднимались вверх по течению. "Как странно и непонятно устроена жизнь... - думала Красавка. - Зачем пошла семга в море? И что такое море?" С этим вопросом Красавка обращалась ко многим рыбам. Но никто из них: ни ельцы, ни сиги, ни хариусы, ни тем более такая глупая и нахальная рыбешка, как ерши, - никто из них ничего не слыхал про море. Может быть, о нем знают щуки и окуни? Но как подступиться к этим живоглотам? Ни одна рыба не может без страха пройти мимо их урочищ, а тут добровольно плыть на верную гибель... Ночи стали еще длиннее и тоскливее. Сверху целыми днями сыпались белые хлопья. На реке выросла мохнатая ледяная шуга. Куда девалось солнце? Вокруг поговаривали, что так бывает каждый раз, когда от них уходит семга. Неужели она унесла с собой солнце? О, это было бы жестоко, слишком жестоко! Рыбы присмирели, притихли, стали вялыми и неподвижными. Многие из них перекочевали к порогу-там еще играла вода и было легче дышать. Но вот и порог заковало льдом. В реке воцарилась сплошная ночь. - Что же это такое? - со страхом спрашивала у рыб Красавка. - Это пришла пора большой духоты-самое тяжелое для нас время. На яме - зимней стоянке рыб - великая теснота. Сюда перебрались все обитатели реки, большие и малые. Душно. Темно. В нижних этажах ямы день и ночь разбойничает налим, у которого, по разговорам, в это время начинаются свадьбы, и оттуда часто доносятся вкрики очередной жерты. Красавка, стоявшая у какого-то камня на выходе к порогу, была ни жива ни мертва. Она задыхалась. Ей не хотелось ни есть, ни двигаться. Только бы глоток свежей воды. Один-единственный глоток! А потом ей стало все безразлично. На нее напала спячка, длинная и тягучая... Избавление, как это ни странно, пришло от щуки, так по крайней мере говорили в реке. Будто разозлилась однажды щука, ударила хвостом по ледяному панцирю, и тот распался. Ах, какое это счастье - снова вволю дышать, двигаться, ловить личинок, вдоволь есть! По всему плесу, празднуя свое освобождение, рыбы водили брачные игры. Целыми днями в берегах клокотали щуки, бесновались в курьях окуни, распуская серую кисею икры, весело рассекали мутную воду косяки хариусов, и даже голубоглазые ерши, воинственно ощетинив перья, без передышки пировали в тихих заводях. Потом заговорили, запенились пороги, зазеленели подводные луга - излюбленные пастбища рыб летом, а потом... потом в реку спустилось солнце и золотыми искрами рассыпалось по каменистому дну. Ура, к нам идет семга! Красавка лишилась сна и покоя. Она постоянно прислушивалась ко всем звукам и всплескам, выплывала на плес и часто, хотя и украдкой, смотрелась в блестящие камешки - очень уж ей хотелось быть посолиднее да покрасивее. Что ж, кажется, она подросла немножко, а платье ее стало еще цветастее. Наконец, не выдержав, она перебралась поближе к порогу. Ведь оттуда, из этой кипящей пучины, должна прийти семга. И кто же, как не она, Красавка, должна встретить ее? Был ранний час. Рыбы еще только-только просыпались. И вдруг по всему плесу прокатился невероятной силы грохот. Пошли волны. Это царь-рыба извещала плес о своем возвращении. ...Вот она, вот! Серебряным клином прорезает темную яму. Яростный взмах хвостом - и тело ее в брызгах и пене взлетает над водой... Тихо и жутко стало в реке, когда она кончила свою пляску. Рыбы, и малые, и большие, затаились в своих тайниках. Красавка смело поплыла к семге. Чего ей бояться? Ведь это ее старая знакомая. - Здравствуйте. Вы узнаете меня? Семга хмуро посмотрела на пеструю пигалицу. - Ну как же? - с живостью подсказала Красавка. - Прошлой осенью на копе. Помните, я еще провожала вас в море? - Ты путаешь, девочка. Я не была в прошлом году здесь. - Вот удивительно! Ну точь-в-точь такая же была семга - только платье на ней было другое. Розоватое, с желтыми блестками. И она еще хотела рассказать мне про море. - Море? - У семги зажглись глаза. - Море-это хорошо. Там сейчас много солнца. А какие штормы, волны... - Ах, как бы я хотела в море! - с жаром воскликнула Красавка. - Тебе еще рано. Но через год, - семга оглянула ее более приветливо, ты увидишь море. А теперь посторонись. Я хочу пройтись по плесу. Короткий взмах хвостом - и в темную глубь реки побежала веселая, сверкающая белыми и желтыми камешками дорожка. Жить стало очень интересно. Щуки теперь не решались высунуть носа из травы, налимы, разморенные жарой, отлеживались под корягами. А как завидовала Красавке всякая мелкота! Еще бы-дружить с самой семгой! Ни одна рыба не смеет гулять по семужьим тропам, а Красавка гуляет каждый день. А кто осмелится запросто подплыть к семге, когда та отдыхает солнечным днем в травнике, и завести с ней разговор о море? Но больше всего Красавка любила те минуты, когда семга водила свои утренние и вечерние пляски. Бух-бух - гулко разносится по плесу, и где-то в сторонке, у бережка, беззвучно, как от дождинки, расходятся маленькие кружки. Это Красавка учится семужьим пляскам. Да, - многому научилась она у семги. И все-таки сколько еще. было в жизни старой семги такого, что, казалось, совершенно непостижимо для Красавки! Красавка, например, ни разу не видела, ччобы семга ела. - Мы, семги, - был ответ, - совсем не едим в речной воде. И ты в свое время будешь обходиться без пищи. Или вот еще диковина. Семужье серебряное платье вдруг ни с того ни с сего потускнело, стало приобретать мутный, розовый отлив. - А вы здорово загорели, - сказала однажды Красавка, стараясь доставить удовольствие семге. Та в ответ слабо улыбнулась: - Нет, это не загар. Это приближается время нерест?, время брачных игр, и мы, семги, надеваем новые платья - яркие, радужные... - Рассказывайте, рассказывайте дальше. - Ты еще маленькая, и тебе рано об этом знать. Наконец наступило время, когда семга перестала плясать. Ее теперь все больше тянуло на лежку, бросало в дрему. - Вам невесело со мной, да? Или я что-нибудь не так сделала? - с горечью допытывалась Красавка. Старая семга обычно отмалчивалась, но однажды вдруг рассердилась: - Отстань! Надоела ты мне со своими расспросами. Как знать, может быть на этом и кончилась бы ее дружба с семгой насилу мил не будешь, но тут неожиданно свалилась беда, которая круто перевернула всю рыбью жизнь. На реке появились люди - самке опасные враги, как сказали о них рыбы. Они, эти люди, походили на деревья, что росли возле речки. Но только деревья эти двигались, издавали страшный шум и грохот. Они толкли воду длинными кольями, распускали коварную паутину по реке. Рыбы как оглашенные носились по взбаламученному плесу. Вечером, когда все затихло. Красавка отправилась разыскивать свою родственницу. Боже, что творилось на плесе! Не плещутся больше веселые хариусы в порогах за серым валуном, на стоянке у жирных ельцов пусто. Пусто и в доме приветливых сигов. А семгу, великую семгу. Красавка нашла в невероятном месте-в темной яме у берега под обомшелой корягой! - Они ушли? - спросила семга. - Да, их нету. - Но они придут, придут, - сказала с мрачной убежденностью семга. - Они не оставят меня в покое. И точно, в последующие дни опять приходили люди и опять гремели кольями, опутывали плес своей паутиной. Семга теперь по целым дням нет выходила из своего укрытия. Ерши злорадствовали при встрече с Красавкой: - Ну что твоя тетка? Струсила? А нам хоть бы что! Нам сам черт нипочем. Обнаглели щуки, пользуясь безнаказанностью. Красавка умоляла семгу: - Уходите, уходите. Мне очень, очень скучно будет без вас. Но вам нельзя здесь оставаться. Вас могут поймать. - Нет, мне нельзя уйти отсюда, - отвечала семга. - Ты еще маленькая и ничего не понимаешь. Дни потекли серые и однообразные. Дожди. Ненастье. Мутные, затяжные рассветы по утрам. Красавка "сбилась с ног": ей надо было и добывать для себя еду, и остерегаться речных хищников, и навещать семгу. И вот случилось так, что однажды пришла Красавка к убежищу семги, и там ее не оказалось. День и два бегала Красавка по плесу, искала свою родственницу. Шел дождь. Качались валы. Рыбы сиротливо жались к корягам и камням. И никто из них не знал, куда девалась семга. В конце концов Красавка отыскала ее на приплаве у нижнего порога. И все тут было точь-в-точь как в прошлом году: в дресвяной яме, тяжко ворочаясь, лежала семга, над ней, самозабвенно извиваясь, колдовал розовый Крюк, распуская белый шлейф, а внизу, в пороге, с разинутыми пастями толклись налимы, юркие хариусы, пестрятки. - Ах, как я рада, что снова вижу вас! - сказала Красавка, подплывая к семге. - А я так волновалась, так волновалась. Почему вы ушли, ничего не сказав мне? Семга молчала. Красавка из деликатности отошла в сторонку. А потом, когда семга вылезла из копа и стала зарывать его дресвой, она снова подплыла к ней: - Вы сейчас в море? Возьмите меня с собой. - Тебе еще рано. У тебя не хватит сил. О, это далекий-далекий путь. И я сама боюсь его. - Ну так оставайтесь здесь. Я бы все-все стала делать для вас. - Не говори глупостей. Я задохлась бы в этой речонке. Развернувшись, семга устало сказала: "Прощай" - и, подхваченная стремниной, стукаясь головой и телом о камни, покатилась в порог. Глухая тоска сдавила сердце Красавки. Она смотрела туда, в пенистую горловину порога, в котором только что исчезла семга, и с ужасом думала о том, что ее ждет впереди. Духота, темень, вечный страх перед щукой и налимом... А там где-то море, простор. И солнце, много солнца. Нет, она не может больше оставаться в реке. Нет, нет! Красавка напружинила мускулы и очерти голову кинулась в клокочущую пасть буруна. Шумные, рокочущие пороги, широченные плесы, бездонные ямы... И нет им ни конца, ни края. Старая семга, израненная, изможденная, с растрепанными, измочаленными плавниками, казалось, совсем обессилела. В бурных порогах ее вертело, как щепку, било о камни. Но она все плыла и плыла... Самое трудное для Красавки было добывать еду. Впрочем, пока они плыли маленькой речкой, она еще коекак справлялась с этим: там схватит букашку, тут подцепит какого-нибудь червяка. Но вот они вошли в большую реку, и Красавка приуныла. Голод терзал ее. Правда, она ухитрялась иногда свернуть на отмель и схватить какого-нибудь жучка. Но разве это еда? Однажды, когда они шли угрюмым, глубоким плесом, старая семга вдруг обернулась: - Идешь все-таки? Красавка смутилась-она ведь думала, что старая семга до сих пор не заметила ее. - Ты храбрая девочка, - сказала семга. - Но я советую тебе вернуться домой. Скоро начнется новая река, и там ты совсем не найдешь еды. Вернись. Ты еще успеешь добраться домой до наступления большой духоты. Красавка, пригорюнившись, молчала. - Слушай же ты, глупая! - повысила голос старая семга. - Знаешь ли ты, сколько нас гибнет на этом великом пути? Твое время еще не пришло. Семужья молодь скатывается в море весной. Поняла? Слова старой семги совсем пришибли Красавку. Онато теперь понимала, как безрассудно поступила, отправившись в это путешествие. Но что ей делать? Скоро они вошли в новую реку. Воже, какая черная вода! Темень, глубь. И хоть бы одна отмель на пути. От постоянного недоедания у нее кружилась голова, плавнички стали вялыми и непослушными. Она плакала, завидовала старой семге, которая так долго может не есть. Как-то раз, когда ей совсем стало невмоготу, она не выдержала, взмолилась: - Остановитесь же немножко. Я не могу больше без еды. Постойте здесь, я сплаваю к берегу. - Мне нельзя останавливаться, - прохрипела старая семга. - Я хочу есть. Я вся высохла. От меня остались одни кожа да кости. - Так давайте поплывем вместе к берегу. - Ты забыла, что я не могу есть в пресной воде. Для меня здесь нет пищи. - Ну можете же вы минутку обождать? - И Красавка, полагаясь на сознательность старой семги, поплыла к берегу. У берега был лед. Но ей все-таки удалось разыскать несколько червяков. Повеселевшая, воспрянувшая духом, она поспешила назад. Семги на старом месте не оказалось. Красавка кричала, бегала вокруг, потом, сообразив, что семга могла уйти вперед, кинулась догонять ее. Она плыла-плыла, долго плыла, а семги все не было. Ужас и отчаяние охватили ее. Что же с ней будет теперь? На ее счастье, в это время показалось несколько семог, идущих одна за другой сверху. Красавка несказанно обрадовалась: - Вы куда? Не в море? - Да, мы идем в море. - Вот хорошо-то! Мне тоже в море. - Тебе в море? - устало рассмеялись семги. - Да как ты вообще попала сюда? - О, я издалека. Сначала мы со старой семгой плыли маленькой речкой, потом большой, а потом заплыли в эту... - А-а, - семги переглянулись, - она, верно, из того рода, что каждое лето уходит в верховье Юлы. - Да, я слыхала, наша речка впадает в Юлу. А вы откуда? - Красавка рада была отвести душу с этими разговорчивыми и еще довольно сильными рыбами. - Мы? Мы не такие глупые, как в вашем роду. У нас дом ближе. И мы меньше устаем. Но все-таки, - снова спросили семги, - как ты оказалась здесь? Это неслыханно! Ты еще совсем глупая девчонка! - Да, наверно, глупая, - с печалью в голосе согласилась Красавка. - Так мне и старая семга говорила. - И она глупая. Еще глупее тебя. Разве можно было брать с собой сопливую девчонку? Посмотри, ты ведь даже из детского платьишка не вылезла. А тоже в море собралась... Что ж, пускай смеются. Только бы не гнали ее. И снова путь. И снова голод. Снова бесконечная угрюмая река-без берегов, без дна... Наконец однажды на рассвете семужья стая вышла на песчаную отмель. Впереди что-то грохотало, ухало. Мутно-зеленая вода, накатывавшаяся волнами, отдавала соленой горечью. Красавка, прислушиваясь к грохоту, робко спросила: - Что это такое? - Это море, глупая. Море! Как хорошо! Семги лежали на песчаной отмели, как на перине, страшно усталые, изможденные, тихо покачиваясь на зыбкой волне. Зубастые пасти их были широко раскрыты, и они с наслаждением вбирали в себя соленую, горьковатую воду, от которой у Красавки кружилась голоса. - Что, мутит? - спросила ее ближняя семга. - Это морская болезнь. Но она скоро пройдет. Тебе повезло, малютка. Ты первая в этом возрасте достигла моря. Семги еще полежали немного и вдруг с неожиданной силой взмахнули хвостами. Красавка кинулась вслед за ними, но внезапно налетевшая волна отбросила ее назад. - Постойте, постойте! - закричала она. - Подождите меня. - Не робей, детка! - донесся поощряющий голос из глубины. - Тебе только перескочить вал, а здесь тихо, спокойно. Море бурлило, ревело, выворачивало со дна песок. И долго еще, как щепку, кидало Красавку из стороны в сторону, пока она наконец не достигла глубины, где стояли семги. Темно, мрачно. Наверху качаются громадные белые льдины... И это море, море, о котором она так мечтала! Нет, не таким она представляла себе море. Оно казалось ей большой светлой рекой, вечно залитой солнцем. Или ей наврали про солнце, которое уносят из реки семги? Где оно, это солнце? Она ни разу не видела его за всю дорогу. Но еще больше разочаровали ее сами семги. Когда сбоку в зеленой толще воды показалась стайка серебристых рыбок, похожих на уклеек, семги с криком "Сельдь, сельдь!" набросились на них. Началась дикая, отвратительная бойня. Трепещущие рыбки одна за другой стали исчезать в зубастых пастях. Красавка с ужасом смотрела на это пиршество. Так вот зачем они ходят в море! Когда было покончено с сельдью, семги, отрыгивая, с довольным видом поглядывая друг на дружку, сказали: - Ну, кончился наш великий пост. Теперь-то мы поедим вдоволь. - А ты чего глаза таращила? Не проголодалась? - кивнула Красавке одна семга. - Но я ем только червяков и рачков. - Э-э, нет, - сказала семга, - червяки и рачки - это не семужья еда... - Но я не понимаю, как можно глотать живых рыб. Ведь им же больно. Семги расхохотались: - Запомни, детка. Море - это вот что: либо ты съешь, либо тебя съедят. И с червяком в брюхе не много нагуляешь по морю. Море любит сильных. - И еще запомни, - сказала другая семга: - Держись подальше от нас. Мы ведь не всегда разбираем, кто попадает нам на зубы. Поняла? И семги, дугой выгибая хвосты, лихо побежали вперед. Ушли... Одна в целом море... Что же будет теперь с нею? Бежать, догонять их? Но она вспомнила предупреждение семги, и сердце у нее сжалось от страха. Всевраги. Даже на семог нельзя положиться... По сторонам мелькали какие-то загадочные, пугающие тени, внизу-черная непроглядная пучина. Голод выворачивал ей внутренности. Она поплыла к берегу. Там есть дно - и должна же она найти хоть какого-нибудь червяка. Но в тот день ей не суждено было раздобыть еды. Едва она начала различать иловато-песчаную желтую россыпь дна, как оттуда стремительно вынырнула большая красноперая рыба. Красавка из последних сил кинулась в сторону... И скоро все стало так, как было когда-то в реке. Она лежит у большого валуна, прижимаясь своим вздрагивающим тельцем к песку. Голодная, одинокая. Так зачем же она пошла в это море? Ночь была длинная, темная. Вокруг ползали какие-то красные и голубые огоньки. Камень вздрагивал от ударов льдин, ворочался. В черные прогалины воды заглядывали далекие, но такие колючие звезды. И всю ночь, не смея отойти от камня, не смыкала глаз голодная Красавка. К утру камень оброс льдом. Сквозь него начал слабо пробиваться розовый рассвет. Потом постепенно выжелтилось песчаное дно, голое, неуютное. Где же червяки? Где рачки? Неужели ей помирать голодной смертью? Вдруг она увидела, как неподалеку от нее зашевелился крохотный песчаный холмик. Из холмика проклюнулся сначала остренький носик, а затем, извиваясь, выскользнула узенькая полосатая рыбка. Это была песчанка, которая на ночь зарывается в песок. Красавка, не помня себя, бросилась на рыбку... А потом она заглатывала эту рыбку и плакала. Плакала оттого, что она оказалась такой же хищницей, как все остальные семги. Но теперь она знала, что не умрет. Ранней весной у берегов Северной Норвегии скопляются громадные косяки сельди. Тут ее нерестилища. Бухты и отмели, забитые сельдью, похожи на гигантские котлы. Воздух рвется, раскалывается от крика ненасытных чаек. Трещат лебедки рыбачьих траулеров. А со стороны моря на беззащитную сельдь вихрем обрушивается семга. В одной из таких бухт жировала и наша Красавка. Но кто бы теперь узнал ее! Прошло всего полтора года, а маленькая пестрая рыбка, едва достигавшая размеров среднего пескаря, превратилась в полуметровую рыбину со сверкающей серебряной чешуей. Правда, по сравнению с другими семгами она все еще была недоростком, но зато выносливости и проворности ее могла позавидовать любая старая семга. Она не знала расслабляющей усталости. Ее не страшили ни бури, ни штормы. Она могла целыми днями гнаться за крылатыми тенями, скользящими по поверхности воды, потому что чайки-главные поводыри семги в море. Пони рано или поздно наведут ее на новый косяк сельди. И еще одно отличало Красавку - необыкновенная прожорливость. Соленая вода вызывала у нее бешеный аппетит, а кроме того, у Красавки были еще другие причины "нажимать" на еду. "Море любит сильных!" О, она хорошо запомнила этот урок. У нее не было времени, чтобы месяцами приспосабливаться к новым условиям, как это делает семужья молодь, скатывающаяся в море весной. Она должна была пройти этот курс в спешном порядке. Да еще глубокой осенью. И она прошла его. Почти месяц Красавка провела у берегов Северной Двины. И весь этот месяц она беспрерывно ела и ела. Скорее вырасти! Скорее стать такой же сильной, как семги! И вот настал день, когда она почувствовала себя достаточно окрепшей, чтобы присоединиться к последнему семужьему косяку, уходящему в открытое море. У нее дух захватывало от новизны. Необыкновенные подводные луга из красных и бурых водорослей, новые неведомые рыбы, медузы, гигантские чудища - акулы, тюлени, которые, подобно бревнам, выскакивают из черной морской пучины... Много врагов в море. Каждую секунду будь начеку. Но какой простор! Какая ошеломляющая ширь и свобода! Сотни, тысячи километров проходит беломорская семга, чтобы попасть к берегам Норвежья - своим извечным морским пастбищам. И тут начинается для нее настоящий праздник - сплошное, непрерывное пиршество. Красавка с быстротой молнии налетала на беззащитную рыбу. Еще плывут где-то сзади старые семги, прицеливаясь к своим жертвам, а она уже яростно вонзает свои молодые зубы в добычу. Хруст рвущейся рыбы - и она снова летит вперед. Нельзя задерживаться! Старые семги не будут разбирать, кто ты-их родственница или селедка. Шли недели и месяцы. Над буйным Баренцем встало немеркнущее солнце. Начиналось любимое рыбами время года. Но что это происходит с семгами? Они всё медленнее и медленнее продвигаются вперед, часто принюхиваются к "воде, наконец однажды семги собрались в косяк и повернули назад. Красавка немало была удивлена этим. - Послушайте, - сказала она, догнав хвостовую семгу, - почему вы повернули обратно? Разве вам мало здесь пищи? - Как? Ты забыла, что мы в эту пору возвращаемся на родину? - На родину? Это что? Новое море? Семга удивленно выпучила глаза, затем громко расхохоталась, так что остановились другие семги. - Нет, вы послушайте! Она не знает, что такое родина. Она называет родину морем. Семги окружили со всех сторон Красавку и с возмущением заговорили: - Какой позор! Какой стыд! Она забыла родину. - И тебя не тянет, несчастная, домой? - Ты забыла, откуда пришла в море? Красавка искренне пыталась припомнить, что такое родина, откуда она пришла в море, но в памяти ее смутно всплывала какая-то духота, тяжкий и мучительный путь. - Ты самая несчастная из всех семг, - устрашающе заговорила самая большая семга. - Ты забыла родину, ты забыла великий закон наших предков. - Простите, пожалуйста, - сказала Красавка. - Но почему вы так враждебно разговариваете со мной? Может быть, я виновата. Но я действительно плохо помню то, что вы называете родиной, - ведь я совсем маленькой пришла в море, и я совершенно не слыхала о великом законе предков. - Нет, это бог знает что! - с негодованием восклицали семги. - Какая молодежь пошла нынче! Она не слыхала про великий закон предков! А про что же ты слыхала? Красавка вспылила: - Вы бы лучше объяснили мне, чем орать. Что же в том плохого - ведь я честно признаю, что не слыхала про великий закон предков. Не хотите же вы, чтобы я лгала? Нашлась, однако, одна рассудительная семга, которая заговорила с ней спокойно и деловито: - Так ты говоришь, не слыхала про великий закон предков? Но разве ты уже не исполняла его? Разве ты еще не возвращалась на родину? - Нет, я приплыла в море откуда-то совсем маленькой. - Это поразительно, - заговорили семги, переглядываясь друг с дружкой. - Ей надо объяснить великий закон наших предков. - Ну, так слушай же, - торжественно начала рассудительная семга, - и постарайся запомнить навсегда. Давно, давно это было. Наши предки тогда постоянно жили в реках и мало чем отличались от других рыб, тем более от таких, как наши родственники сиги и хариусы. Как сиги и хариусы, они довольствовались лишь тем, что ходили от устья до вершины реки и собирали пищу. Пищи было мало. Наши предки часто голодали, росли хилыми и вялыми, и мясо у них было белое, как у других речных рыб. А потом наступала зима, и им совсем становилось худо. Они задыхались под ледяным панцирем, гибли. Их притесняли щуки, налимы... И так было до тех пор, пока в семужьем племени не родился один юноша, по имени Лох. Это был необыкновенный юноша. Сама природа отметила его. На нижней челюсти у него вырос крюк - потому-то с тех пор всех мужчин в нашем роду зовут еще крюками. О смелости Лоха слагали легенды. Он не кланялся ни налиму, ни окуню и даже злой щуке не уступал дороги. И вот однажды, когда стало приближаться время большой духоты, Лох начал подбивать самых молодых и отважных: "Нам нельзя больше жить по-старому. Наш род вымирает, гибнет от злых щук, гибнет от тесноты и духоты. Пойдемте искать новые воды". Услыхали эти слова старики и призвали Лоха к ответу. Много было споров на том сборище, дело не раз доходило до драки. Но в конце концов умные старики рассудили. "Что ж, - сказали они Лоху, - в твоих словах много правды. Наш род действительно хиреет с каждым годом. Бери самых сильных и иди-ищи новые реки. Но прежде чем отправиться в поход, ты должен поклясться, Лох: ты не забудешь родину отцов - ты будешь носить ее в своем сердце. И ты вернешься домой. Иначе тебе не будет удачи". Лох со своими смельчаками дал клятву и ушел. Долго Лох и его товарищи не подавали о себе вестей. И все думали, что они погибли. Над семгами смеялись палимы и окуни, а злые щуки совсем обнаглели, в любое время нападали на семужьи стаи. Но вот однажды, когда миновало время большой духоты и в реку вернулось солнце, в нашей реке появились необыкновенные рыбы. Их было немного-всего несколько, но зато какие это были рыбы! Большие, сильные! И тело их было словно отлито из серебра. Они шли серединой реки, и тогда все разбегались по сторонам, а когда они начинали резвиться, подпрыгивать кверху, даже щуки замирали от страха. Наши предки, убоявшись их, кинулись бежать вместе с другими рыбами. И вдруг громовой голос прокатился по реке: "Куда же вы бежите от нас? Ведь мы же ваши сыновья и братья. Разве вы забыли своего Лоха?" Да, это был Лох, наш великий Лох... Он говорил на нашем семужьем языке. И тогда наши предки повернули навстречу этим молодцам. И была радость великая и ликование в семужьем племени. "Где ты пропадал, Лох? Откуда явился? Как ты стал таким великаном, в то время как мы едва не умерли от духоты?" И Лох рассказывал, рассказывал, какой путь он проделал со своими товарищами, как много их погибло на этом пути, а потом он стал петь гимны морю, морю, где рождаются богатыри. Там необыкновенные просторы, говорил Лох, там много еды, так много, что он, Лох, и его товарищи могут ничего не есть все лето. Подойдите ко мне поближе, говорил Лох, потрогайте мои мускулы, мой хвост. И это все мне дало море. Я на всю жизнь просолел морской солью, и тело у меня стало красное, как закат. И тогда наши предки, воспламененные его речами, воскликнули: "Веди нас в море, Лох! Мы хотим стать такими же крепкими и могучими, как ты и твои товарищи". "Хорошо, - сказал Лох, - я отведу вас в море. Но отведу не раньше, чем настанет время большой духоты. А пока я хочу насладиться вдоволь пресной водой, порезвиться в родной реке, ибо только мысль о ней давала нам силы в борьбе с морской стихией". - С тех пор, - заключила семга, - мы и стали жить по закону великого Лоха. Когда наступает время большой духоты, мы идем в море, а когда оно проходит, мы возвращаемся на родину предков. Красавка слушала как зачарованная. Так вот какой тайной окружен ее род! Так вот зачем семги ходят в море! А она-то, глупая, думала только о жратве, о своих собственных удовольствиях. И ей стало нестерпимо стыдно за свою мелочную, эгоистичную жизнь. - Скажите, - спросила она, - а что же сталось с великим Лохом? - Великому Лоху за его подвиг природа даровала бессмертие. - И он жив сейчас? - воскликнула Красавка. - Да, он живет среди нас. - Боже мой! И я увижу великого Лоха?! - Нет, - сказала семга. - Ты никогда не увидишь его. В твоем сердце не живет закон великого Лоха. Ты забыла родину. А великий Лох выбирает в подруги только ту из нас... - Вот как, - перебила Красавка, - с великим Лохом можно даже дружить! Ах, как бы мне хотелось стать его подругой! - Нет, - сказала семга. - Ты никогда не станешь его подругой. Он выбирает из нас самую достойную и самую смелую, ту, что превыше всего чтит его закон. Красавка, опечаленная, задумалась. Как жаль, что она никогда не увидит великого Лоха, не станет его подругой! Но разве она не смелая? Разве старые семги не говорили ей когда-то, что еще не было в их роду такой безрассудной девчонки, которая бы рискнула в ее возрасте отправиться в море? Красавка сразу повеселела. Ей хотелось спросить" где и когда великий Лох выбирает себе подругу-должна же она попытать своего счастья, - но косяк семог, словно забыв про нее, был уже далеко. Красавка кинулась догонять их. Да, она выполнит за кон великого Лоха. Она пойдет в родную реку, и, может быть, однажды великий Лох, прослышав о ней, сам придет к ней. Долго шли семги бурным морем. Шли мимо каменных гряд, шли бездонными глубинами, шли песчаными отмелями. Красавка часто вырывалась вперед. Как знать, может быть, откуда-нибудь со стороны на них смотрит сам великий Лох, и она должна быть на виду. Как-то раз у песчаной косы они наткнулись на большой косяк крупных семог. У Красавки сладко забилось сердце. Ей подумалось, что, наверно, это и есть то место, куда со всего моря стекаются семги и где им устраивает смотр великий Лох. Но семга, к которой она обратилась за разъяснением, презрительно скривила губы: - Это морянки. Их не уважает великий Лох. - Почему? - Потому что они плохо соблюдают его закон. Они начинают свой ход в родные реки только осенью и осенью же скатываются в море. Красавка решительно отвернулась от этих негодниц. Она ничего общего не желает иметь с ними, раз они наполовину изменили великому Лоху. Она легко бежала вперед и первой бросалась навстречу грохочущей волне: великий Лох любит смелых! Потом был незабываемый момент, когда она вкусила пресной воды. Старые семги, расслабленно покачиваясь на мелкой волне, не стесняясь, плакали. - Здравствуй, родина, - тихо и молитвенно шептали они. Я чую запах своей реки! - раздался радостный возглас. - И я! И я!.. - закричали семги. У Красавки трепетало сердце от счастья. Ей тоже казалось, что в рот ее бьет какая-то томительная, волнующая струйка воды. И тут случилось невероятное: в памяти ее начала оживать далекая-далекая речка с певучими порогами. "О, как хорошо, как хорошо!" - шептала про себя Красавка. Нет, нет, не правы те, кто говорил, что в ее сердце не живет закон великого Лоха. Он живет. Она знает теперь путь на родину своих предков. Тоненькая струйка родной воды, как нитка, поведет ее вперед. Путь был нелегок. Бешеное течение, ледяные заторы, какая-то преграда из бревен во всю реку. Но что ей теперь эти препятствия, если жизнь ее наполнена великим смыслом! - Вот мы и дома, - сказали однажды семги, останавливаясь на широком плесе. - Слышите, как приветствует нас родная река? Издали доносился глухой шум воды. - Это гремят наши пороги, - пояснила одна из рыб, с которой часто плыла рядом Красавка. - Ах, какие у нас пороги! А вода-чистая, ключевая. Пойдем с нами, - вдруг предложила она Красавке. - Ты хорошая товарка. Мы славно повеселимся в нашей реке. Мы тебя научим нашим пляскам. А какие у нас молодцы лохи! - Нет, нет, - сказала Красавка. - Я должна идти в свою реку. Разве ты не знаешь закон великого Лоха? Немного спустя от семужьего косяка отделилась еще одна семья, затем отделилась другая и третья, а Красавка с поредевшей стаей все продолжала двигаться вперед. Плохо, конечно, что у нее так далеко родина, но родину не выбирают. Их было всего лишь несколько рыб, когда однажды на утренней заре они вошли в родную реку. Но боже, как они радовались, вступая в нее! В горловине устья звонко журчала вода, прыгая с камня на камень. Наверху ходили туманы, и молодое, розовое солнце с любопытством подглядывало за большими серебряными рыбами, плескавшимися в пороге. - Вот это водичка, - говорили семги, блаженно замирая под щекочущей струёй. - Такой реки, как наша, на целом свете не сыскать. Омывши дорожную пыль, они вышли на ближайший плес и начали свою первую пляску в реке-так приветствовали родину еще их предки, возвращаясь домой из далекого странствия. Красавка, по общему признанию, прыгала выше всех. И ей очень приятна была похвала опытных подруг. Затем наступило ни с чем не сравнимое путешествие по родной реке. Целыми днями искрится галька и песок, поют пороги. И тишина, ласковая тишина малиновых зорь... Мечется в панике речная мелочь. Ельцы, ершишки, хариусы-все разбегаются по сторонам. Глупые! Ну чего же вам-то бояться! А вот злодеек-щук - тех следовало бы проучить. Хватит, поразбойничали на своем веку. Но где они? Неужели те колючие огоньки, время от времени зло вспыхивающие в зеленой прибрежной осоке, - их глаза? Ага, струсили, проклятые! Постепенно вода в речке начала падать. Семги одна за другой стали вставать на плесы-места, где они выросли. И каждая из них предлагала Красавке свой дом, но Красавка наотрез отказывалась. Разве можно нарушать закон великого Лоха? Нет, нет, она пойдет на свой плес. И вот, оставшись одна, она еще долго шла вверх по речке. Порой ее охватывало отчаяние. Речка от порога к порогу становилась все уже и мельче. Ей часто приходилось прыгать через кипящие буруны, со всего маху падать на острые камни, и когда она наконец вошла в свой плес, то не знала, радоваться ей или плакать. Такое вокруг все было маленькое, невзрачное. Сонный плес по краям зарос лопухом. Пороги - как она боялась их в детстве! - шепелявили, как беззубые старики. А ее быстринка, светлая быстринка, на которой она провела столько радостных и тревожных дней! Вялая, жиденькая косица воды, сиротливо жмущаяся к серому валуну. Какая-то пестрая рыбка, завидев ее, с испугом юркнула в водоросли. Неужели и она когда-то была такой же крохотулей? Да, ни одна рыба не вышла ей навстречу. Море навсегда отделило ее от речных обитателей. Она здесь гостья, недолгая гостья. И все-таки она сейчас была рада, что снова у себя на родине. Семги живут по закону великого Лоха - и она исполнит его. Лето стояло жаркое, знойное. Белые ночи, короткие и легкие, как вздох, не освежали воды, проросшей зеленой тиной. Дышать, было трудно. Вдобавок Красавку точил морской клоп, и она не могла смыть его в обмелевших порогах. Тем не менее она мужественно переносила все испытания. По утрам она плясала, кидалась на щук, если те осмеливались выйти на плес. Пусть дохнут с голоду в своей поганой траве. Ведь защита слабых-это тоже исполнение закона великого Лоха. Он, великий Лох, не может быть несправедливым... ...Помутнели, погасли белые ночи. Над рекой заклубились густые туманы. Потом разразился дружный и благостный ливень. Река моментально вздулась. Зарокотали пороги. Это хорошо. Это река расчищает путь великому Лоху. Красавка во сне и наяву грезила о нем. В черные осенние ночи она почти не спала. Вот сверху падает звезда, и ей уже чудится, что это сам великий Лох в звездном сиянии идет к ней. А что там за шум на пороге? Плывут, кружатся листья по реке. Вот и солнце уже редко стало заглядывать на плес. А Лоха все нет и нет... Как-то рано утром на плес заявился темно-розоватый запыхавшийся крючок. - Пойдем на коп. Я уже который день ищу себе подругу. - С тобой на коп? - Красавка едва не рассмеялась, так смешон и самонадеян был этот маленький нахал. - А что я там не видела? - Как? Неужели тебя не тянет на коп? Все семги гуляют в это время на копах. - Мне нечего там делать. Я жду великого Лоха. - Великий Лох, великий Лох... - обиделся крючок. - Подумаешь, зафорсила... Бедный дурачок! Он даже не понимает, о каком Лохе идет речь. В следующие дни еще приходили крюки - маленькие, уродливые заморыши с длинными костлявыми головами, и все они звали, умоляли ее пойти с ними на коп. - О, какая ты бессердечная! - в один голос стонали они. - Зачем ты мучаешь нас? Нет, она не хотела мучить их. Но что ей поделать с собой, если ее не тянет на коп? И потом, разве затем она пришла сюда, чтобы поиграть с этими молокососами на дресве? Сыплет белой крупой сверху. По утрам ледяная корка вырастает у берегов. А великий Лох все еще не подает вестей о себе. Может быть, он забыл о ней? А может, она слишком самонадеянна? Кто сказал, что именно к ней, а не к другой семге придет царственный Лох? Однажды, лежа на дне плеса и прислушиваясь к речным звукам, она вдруг почувствовала странное, незнакомое томление во всем теле. Ее неудержимо потянуло на дресву, на мелкий рассыпчатый галечник. Она взмолилась: - О великий Лох! Я старалась жить по твоему закону. Я долго ждала тебя. Почему же ты не идешь? Немо и пусто вокруг. Ни звука не услышала она в ответ. "А может быть, я провинилась в чем-нибудь? - пришло ей вдруг в голову. - Может, я прогневила великого Лоха тем, что отказалась пойти на коп с его сыновьями? И он наказывает меня за гордыню? Но где, где они, эти крюки? Куда подевались?" Она бегала взад и вперед по плесу, спускалась за пороги. Крюков не было. Наконец, совершенно измученная, вся охваченная нестерпимым желанием, она приткнулась к дресве на приплаве у порога. Была кромешная ночь. Плыли, сшибаясь в темноте друг с дружкой, мохнатые льдины. Хрустела дресва, скатываясь в порог. Красавка рыла коп. Рыла неистово, безрассудно, повинуясь всесильному инстинкту продолжения рода. А потом, когда яма была готова, она обессиленно свалилась в нее и снова-в который раз! - зашептала горячо и призывно: - О великий Лох! За что ты караешь меня? Ну пусть я недостойна тебя. Пускай забыл ты обо мне. Но ведь у тебя много сыновей. И что тебе стоит прислать одного из них. Ну хоть самого-самого захудалого крючка... И только произнесла она эти слова, как в горловине порога послышался звон и грохот, а затем все вокруг задрожало от яркого, ослепительного света, точно само солнце заполыхало в ночи. Ничего подобного не видела она в своей жизни. Это Лох, сам великий Лох идет к ней. Кто же еще может ходить в таком громе и лучезарном сиянии? Вот оно, счастье, вот награда за все страдания и муки, которые она претерпела в реке. Сладостная истома волнами заливала ее тело. Она лежала на своем ложе притихшая, завороженная необыкновенным, сказочным сиянием, и ждала... Удар был меток и беспощаден. Стальные зубья остроги попали ей в затылок. Она еще билась, хлестала хвостом, когда ее втащили в лодку... - Семга! - ошалело и радостно закричал с кормы молодой здоровый парень, который шестом удерживал лодку. - Тише ты, падло! - прохрипел бородатый мужик, с испугом озираясь по сторонам. - По штрафу заскучал... Живо к берегу! Лодка качалась. Пламя козы-железной решетки с горящим смольем, укрепленной на носу, - шарахалось из стороны в сторону. В черное небо летели искры... Вот и вся невыдуманная история одной семужьей жизни.
1962 Последняя охота 1 Ну, слава богу, он дома... Матвей Лысцев кое-как высвободил ноги из оледенелых, поскрипывающих на морозе ремней, поставил к стене лыжи и медленно, с передышкой, опираясь руками на перила, поднялся на крыльцо. Ворота из сеней ему открыла Марья - под стать мужу, такая же крупная и широкая в кости. - Пришел, горе мое. Зачем же вот было ходить? Матвей молча прошел в избу. Идол - черный, с желтыми кустистыми надглазницами пес, развалившийся посреди избы, поднял было голову и снова опустил. Марья приняла от мужа ружье, обила голиком низкие валенки с суконными голяшками, натянутыми до пахов, помогла снять промерзший ватник. Ока не спрашивала, как прошел день. Ей достаточно было взглянуть на его лицо - темное, угрюмое, с редкими, словно картечины, отсвечивающими оспинами. - Давно он пришел? - кивнул Матвей на пса. Марья посмотрела на стенные ходики. Да уж боле часу - я баню закрывала. Что ж, пес не виноват. Какая же собака будет мерзнуть весь день в лесу, ежели хозяин, как улита, ползет по лыжне! Матвей тяжело опустился на прилавок возле печи, вытянул длинные и прямые ноги, мохнатые от инея. Ноги ныли и гудели, как провода на погоду. Что делать с этими ногами? Давно ли он еще целыми днями без устали гонялся за зверем, а теперь чуть пройдет на лыжах - и хоть посреди леса ложись: бастуют, окаянные! А вечером, когда начнет разуваться, страшно взглянуть: распухли, жилы нарвало, как у беременной бабы. И вот уже два года он не выходит на свою охотничью тропу. Пустуют где-то по ручьям и лесам занесенные снегом избушки, срубленные его руками, ржавеют капканы и волчьи петли, а он в ожидании, когда окрепнут ноги, бродит с ружьишком по мелколесью да по старым вырубкам. Бесполезно, по привычке бродит, можно сказать, тешит себя, как малый ребенок, потому что какой же зверь вокруг деревни? Осенью прошлого года райзаготконтора премировала его мотоциклом. «Давай-ко механизируйся, - сказал завконторой Сысоев. - А то срам - скоро в космос полетим, а в нашем деле все ни тпру ни ну». Матвей без радости принял нарядную, сверкающую черным лаком машину. За что же его награждать? За то, что за год семь куничек да две лиски добыл? Правда, было время - гремел Лысцев, на всю область гремел. По четыре-пять медведей в сезон убивал. А волки? «Матвей, - накажут, бывало, люди, - на Пюлу волк вышел». А Пюла, где она, эта Пюла? На краю света. На лошади скакать - и то пять дней надо. И Матвей на лыжи и напрямик - через суземы, через болото. Передохнет, обсушится у костра и снова мнет снег, пробирается сквозь чащобу ельника, ныряет в котловины ручьев и речушек... Нет, никакая машина не заменит охотнику ноги. Да и легче, пожалуй, на Луну слетать, чем придумать такой вездеход, чтобы по нашим суземам колесить... - Исть будешь или в баню сперва? - спросила Марья. - Погоди, надо еще разуться. Ноги в тепле немного успокоились, - на полу натаяли лужи. Мокрые суконные голяшки, перехваченные ремешками под коленкой, искрились мелкими льдинками. Матвей положил руки - большие, обветренные руки рабочего человека - на колени и начал легонько растирать их, словно задабривая. Марья покачала головой: - И зачем же вот каждый день бродить? Ведь уж раз ног нету, какой из тебя охотник! - Опять за свое? - Матвей исподлобья взглянул на жену. - Да как? Самим исть-пить надо, и Саньке который месяц не посылаем. Стипендия-то у девки невелика. Матвей поморщился. Да, Саньке, старшей дочери, своей любимке (она учится в техникуме в Архангельске), он за три месяца не послал ни копейки. Но где у него деньги? Выпил ли он хоть раз за этот месяц? - Матюша, - вдруг ласково заговорила Марья и дотронулась рукой до его круглой, коротко остриженной головы, - а может, мотоцикл-то продать? Вот бы и заткнули дыры. Спрашивал у меня опять кладовщик. Хорошие, говорит, деньги дам. - Скажи ему, что премиями Матвей Лысцев не торгует. - Матвей Лысцев, Матвей Лысцев! - неожиданно взорвалась Марья. - Форсу-то сколько! Ну, пусть Санюшка с голоду мрет. Отец премиями не торгует, «сторожем на скотный двор не хочу»... - Да ты что, рехнулась? В сорок-то лет хвосты коровьи сторожить! - А ты на что надеешься? - У Марьи угрожающе выпятился живот, она ходила на сносях. - С твоей-то грамотой не больно разойдешься. В контору не сядешь... Матвей судорожно, до хруста сжал пальцы. - Венька где? - спросил он немного погодя усталым и примирительным голосом. - Я ему про Фому, а он про Ерему! Марья, тяжело шлепая валяными опорками, заковыляла к занавеске. Поравнявшись с Идолом, она на ходу ткнула его ногой в бок. Пес зарычал, оскалил морду. - Потише ты - развоевалась. За занавеской грохнул ухват, со звоном покатилась кастрюля. Матвей вздрагивающей рукой нашарил на припечном брусе банку с махоркой, свернул цигарку. Да, надо на что-то решаться. Хватит с него этой музыки. Каждый день одно и то же. Конечно, она права. Хуже, чем они живут сейчас, некуда. Но боже ты мой, у него вся жизнь вразлом, а она хоть бы посочувствовала! На крыльце гулко затопали ноги. Завизжали ворота - давно надо смазать медвежьим жиром, - ив избу ввалился Венька, весь в снегу, как березовый. - Папа, мы волка видели! - Волка? - Матвей вяло усмехнулся: Венька, истый сын охотника, любил заправлять арапа. - Может, хоть собаку? - Ну вот еще, что я, не знаю! Хвостику тянет... Такой дедко - как жеребенок, качается... Идол насторожил уши, шумно потянул воздух. Матвей в бессильной ярости скрипнул зубами. Вот времена настали! Зверь под боком ходит, а они ни с места. - Мы это катаемся с ребятами с горы, - продолжал рассказывать, размахивая красными руками, Венька, - а он как выскочит из кустов да по дороге на реку... Ружья у меня не было, а то бы я... - Будет вам! - оборвала сына Марья. - Вечно они со своим зверьем! Ешьте, да в баню пора. Матвей встал - все-таки отпустили немного ноги, шагнул к столу и вдруг, прихрамывая, кинулся к ружью. - Венька, живо заправляй мотоцикл! - Матвей. Матвей, не сходи с ума! - закричала Марья. - Куда же ты на вечер глядя? И не ел весь день... Матвей круто повернул голову к жене - и этого было довольно: Марья поспешила на помощь мужу. 2 Матвею ни разу не доводилось ездить на мотоцикле зимой, но дело пошло на лад. Он вихрем пронесся по деревенской улице, затем вылетел на открытый луг, по которому наискось пролегал зимник - весь в вешках. Скосив слезящиеся, в заиндевелых ресницах глаза - ветер резал лицо, - он зорко всматривался в желтую, хорошо накатанную дорогу. Следов не было. Не было их и на реке. Неужели Венька подшутил? За рекой зимник двоился. Одна росстань - берегом - вела в райцентр, другая - направо, вдоль ручья с низкорослым кустарником в начесах сена - в верхнюю часть района. Матвей свернул направо. Зверю - не на заседание. Зачем же он попрется в райцентр? Росстань - несчастные женки, которые возят по ней сено! - приворачивала к каждому кусту. Мотоцикл качало, подбрасывало, заносило в ухабах - и он взмок, пока выбрался на большак. Но и тут никаких следов. Дорога заледенела - хоть целая стая пройди по ней, не заметишь. Он поглядел в одну сторону, поглядел в другую. Хмурые сосны, навьюченные снегом. Телеграфные столбы с провисшими мохнатыми проводами. И дорога, пустынная дорога, тускло поблескивающая санной колеей. Нет, надо, видно, поворачивать назад. По крайней мере в бане успеет вымыться, а после бани всегда ногам лучше. Ну а вдруг, пока он тут рассусоливает, волк преспокойно чешет себе большаком? Куда же еще ему податься? Зверь, как и человек, зимой держится дороги. Приглушенный мотор снова взревел. И снова терзающая ноги тряска. Снова полощет его ледяным ветром. Он проехал пять, проехал семь километров. Волк как сквозь землю провалился. Когда за поворотом показалась Матушкина ручьевина, густо заросшая березняком, Матвей сказал себе: хватит. Напротив матерой лиственницы (прошлой осенью, еще по чернотропу, он свалил тут глухаря) он остановился, заглушил мотор. У него стучали зубы, закоченевшие руки, когда он снял суконные рукавицы и попытался содрать ледяную коросту с небритых щек, плохо слушались. Вечерело. В морозной прозелени неба уже проклюнулись звезды. Он потоптался, помахал руками, чтобы согреться, затем, на ходу доставая охотничий нож, болтавшийся на ремне сбоку, направился к спуску. Продавщица сельпо давно просила его сделать пару метел. Всетаки деньги, - хоть на табак не придется клянчить у женки. Он подошел к спуску и остолбенел. По ту сторону ручья в гору подымался волк. Ружье, где ружье? Какой дьявол надоумил снять его! Ну и конечно, пока он бегал за ружьем к мотоциклу, зверь ушел. Матвей едва не заревел от горя. Шестьсот рублей упустил! Спуск в ручьевину заледенел еще больше, чем дорога. Мотоцикл накатывался на него, как воз на лошадь. Матвей упирался больными ногами, падал. Потом с остервенением пихал машину в гору. Наконец он вылез из чертовой ручьевины. Мохнатые сосны, ели. Звезды сыплются колючей крупой. Еще газу, еще! Мотоцикл с бешеным воем и треском вынес его на поляну - и тут он увидел волка. Матвей резко затормозил. В морозной тишине громом прогрохотал выстрел. Волк исчез за поворотом дороги. Через минуту он снова выстрелил и снова промазал. Что за чертовщина? Руки у него трясутся или мушка сливается в сумерках с дулом? Матвей включил фару. Ослепить, сбить зверя мотоциклом! Давят же шоферы лисиц и зайцев колесами, а почему не попытать счастья ему? Зимняя дорога заполыхала заревом. Косматый лес, как стадо мамонтов, с оглушительным ревом полетел ему навстречу... Это был большой, на редкость большой зверина, - прав Венька! - пожалуй, ни один из убитых им волков не шел в сравнение с этим. В желтой слепящей полосе долго, наверно с минуту, качался обвислый зад с прямым, как полено, сверкающим изморозью хвостом, потом свет скользнул по вздыбленному загривку, по морде, окутанной паром... Матвей сжался пружиной. Сейчас, сейчас он собьет серого дьявола... Внезапно дорога выгнулась дугой. Лучи фары веером рассыпались по верхушкам пушистого березняка. Постой, постой, да ведь тут где-то взвоз - крутой спуск к реке... Матвей изо всех сил нажал на тормоза, но было уже поздно. Машина подпрыгнула и неудержимо полетела вниз... Мотоцикл еще чихал, бешено крутились колеса, взбивая снежную пыль, а он лежал в придорожном сугробе, с головой зарывшись в снег, и на все лады клял себя. Так все шло хорошо. Волк был уже в руках - и надо же было, олуху, забыть про взвоз! Сотни, тысячи раз он ходил и ездил по этой дороге, а тут забыл... В затылке болело - наверное, стукнуло ружьем, когда падал. Выбравшись из сугроба, Матвей стряхнул с себя снег, пнул с горя заглохший мотоцикл и безнадежно, с тоской посмотрел на зимник, уходящий вверх по реке. На километр, на два просматривалась прямая, светлая, как слюда, дорога - и хоть бы одна тень пятнила ее. Где же волк? Не мог же он за каких-то пять минут проскочить два километра? Матвей повернул голову направо: там от спуска на реку есть росстань -- по ней иногда ездят за сеном на тот берег. Но все же то, что он увидел, походило на чудо. По снежной равнине, залитой лунным светом, шел волк, вернее не шел, а плыл, как темный челнок, толчками двигаясь к тому берегу. И он был всего в каких-нибудь ста метрах от него! Матвей скинул из-за спины ружье, выстрелил. Туча снежной пыли взметнулась на реке... Он выстрелил еще раз и побежал по дороге, к росстани. Ох, ноги, ноги! Вот когда окончательно сдали. Он брел по волчьим следам, глубоко, до пахов проваливаясь в рыхлый снег, - давно не ездили по росстани, - и ему казалось, что к ногам его привязаны колодки. Ничего, ничего, утешал он себя, самое трудное позади, а на дорогу он как-нибудь вытащит зверя... И вдруг - он уже чуял запах псины - черная туша на снегу зашевелилась. Ах, сволочь! Хитрить, притворяться? Плохо тебе попало? Одеревеневший палец (наверно, отморозил) долго не мог зацепить спусковой крючок. Осечка. Он снова взвел курок - и снова щелчок. Вот уж не повезет так не повезет. Матвей отчаянно дергал затвор, тер суконной рукавицей - все напрасно. Пятнадцать-двадцать шагов отделяло его от волка! На том месте, где только что отлеживался раненый зверь, снег был в черных пятнах. Это кровь. И, словно собака, подхлестнутая запахом свежей крови, Матвей двинулся вперед. Он спотыкался, падал, зарывался лицом в снег, - но как упустить такую добычу! Зверь тяжело ранен - это ясно, и стоит дотянуться прикладом до его башки, как все будет кончено. На подъеме в берег - росстань тут начисто замело - он выронил ружье. Черт с ним и с ружьем - все равно не стреляет. Ему хватит и дубины, а возле стога всегда найдется жердь. На худой конец у него еще есть нож, большой охотничий нож. Главное сейчас - выбраться из этой проклятой трясины. Он месил, загребал руками снег, цеплялся за кусты, подтягивался и долго, как лошадь, бился в рыхлом сумете. Наконец из-за пригорка показалась зеленоватая, высветленная луной шапка стога. Матвей, опираясь на руки, поднял голову, поискал глазами волка. Так, все идет так, как он задумал. Волк подползал к стогу сена. Вот уж он в проломе низкой мохнатой изгороди, вот уж черная шкура зверя слилась с темным приземистым стогом. А-а, сволочь, попался! Тут тебе и капут. Дальше ты не уйдешь. Кончилась росстань... Темное крыло тени, сбрасываемое стогом, почти касалось кустов, в которых лежал Матвей. Наступала решающая минута. На мгновенье в мыслях его всплыла теплая изба, Марья и Венька, измученные ожиданием... Ничего, потерпите еще немного. Дайте отцу собраться с силами. Матвей жадно, по-собачьи хватил губами снег, встал. Мысленно, шаря глазами по изгороди, он уже прикидывал, как выхватит сейчас жердь, а затем со всей яростью обрушит ее на волка. А пока что рука его судорожно сжимала рукоятку ножа - на тот случай, если зверь бросится на него из засады. И вдруг - или это померещилось ему - на светлой полосе за стогом он увидел темное пятно. Пятно ползло, двигалось к лесу... Одним рывком Матвей достиг изгороди. Волка у стога не было. Все ясно: обхитрила подлая тварь, отлежалась и ушла... Навалившись грудью на изгородь - ноги, как подкошенные, тянули вниз, - он обвел глазами голую бережину, холодную, безжизненную, отливающую зеленым блеском, потом посмотрел на реку. Нечего и думать о возвращении обратно - ему не дойти до большой дороги, не выбраться из этих снегов. Холодная дрожь прошибла его. Ему вдруг вспомнилось то, что случилось прошлой зимой в Пихтеме. Борька Шумилов, молодой мужик, силища - двухпудовкой крестился и справа и слева, - вот так же, как он, вскочил под вечер на лыжи и налегке побежал на деревенский луг - там бабы видели лису-огневку. Разыгралась метель. Дома ждут Борьку весь вечер, ждут всю ночь. Назавтра вышли искать всей деревней. Ни одного следа на лугу - все загладило снегом. И только весной, когда начало таять, ребятишки откопали беднягу под пихтемской горой. Замерз у самой деревни. Матвей стиснул зубы, навалился на жердь - надо наломать дров, скорее развести огонь, пока еще не поздно. Жердь выгнулась, но не треснула. Тогда он принялся за колья. Левая рука, как мертвая, скользнула по колу. Он стащил зубами заледеневшую рукавицу и начал оттирать кисть сухим снегом. Пальцы не двигались. Правая рука тоже немела. Задубелый ватник звенел, как железный. Матвей взглядом обреченного человека посмотрел вокруг. Блестит, каленой искрой переливается снег. В небе луна - ушастая, в дымном угаре. На холод... Неужели здесь, в этом проклятом снегу, подыхать ему? На войне не подох, а тут, в трех шагах от жилья... Нет, черта с два! Он нащупал на груди коробок со спичками и, вдруг резко оттолкнувшись от изгороди, заковылял, качаясь, к стогу. 3 Столб пламени, среди ночи вырвавшийся у взвоза, заметили в ближайшей деревне. На пожар кинулись на лошадях - всем было ясно, что горит сено. Разъяренные колхозники бросились было на человека, лежавшего на заледенелом снегу у теплого, еще дымившегося пепелища, но человек не пошевелился. Он был без сознания! И тогда всем стало понятно, что тут произошло. Матвея взвалили в сани, прикрыли всем, что привелось под рукой, и отвезли в районную больницу. Прошло больше полугода. В колхозах уже отсеялись, посадили картошку. На северную землю спустилось лето - зеленое, теплое, с прохладными белыми ночами. Матвей, никогда раньше не любивший лета - мертвая пора для охотника, - на этот раз радовался, как ребенок. Вольный душистый воздух, ласковая синева неба, молодая трава на лугах, уже расшитая пестрыми узорами цветов, река с играющей серебряной мелочью - все это на время отодвинуло тягостные мысли о будущем. Но когда стали подъезжать к своей деревне - был праздник по случаю окончания сева, и улица была забита нарядным, гуляющим народом, - лицо его помрачнело. Марья, догадавшись, что делается на душе у мужа, свернула на задворки. К дому подъехали тихо, крадучись, как воры. В заулке у крыльца, на белом разогретом песке - давно привезли песок от реки, еще тогда, когда была ползунком Санька, - лежал Идол. Потревоженный скрипом телеги, пес нехотя встал, сонно зевнул, потягиваясь, и поплелся к хлеву - грязный, неряшливый, со всклокоченной шерстью на боках. - Идол, Идол, - с укором позвала Марья. - Что ты, дурак, ведь хозяин домой вернулся. Идол даже ухом не повел. Пропала собака, подумал Матвей. Ну и пусть. Отдавать пса в чужие руки - мясо живое от себя отдирать, а с него, Матвея, хватит. За то время, что он лежал в больнице, его посвежевали немало. Сначала отхватили пальцы на правой ноге, потом оттяпали левую ступню, а потом принялись за стрижку почерневших пальцев на руках. И осталось у него два пальца - большой да указательный на правой р'_ке. Ровно столько, чтобы самому подносить ложку ко рту да застегивать штаны... Марья хотела было взять мужа на руки - она раздобрела после родов, налилась румяным здоровьем, да и тяжел ли он был теперь, кругом укороченный, наполовину высохший? - но Матвей воспротивился. Нет, в свою избу он войдет сам. Глухо хрустнула, зарывшись в песок, новехонькая, вытесанная из березы, окольцованная по низу деревяшка. Матвей, поддерживаемый женой, поднялся на вымытое, застланное половиком крыльцо, передохнул, глядя на солнечную реку в зеленых берегах В избе было тоже намыто. Сладко пахло молодой березой, раскиданной по углам, по матице. На глазах у Матвея показались слезы. Марья, обняв его, помогла ему сесть на прилавок у печи - так он всегда делал, когда возвращался с охоты. И все тут было по-прежнему: на печном брусе раскрытая банка с желтой махоркой, стопка нарезанной газеты, спички. Хорошая у него баба. Другая бы на ее месте слезами изошла: и как теперь жить будем, и что мы за разнесчастные с тобой... А эта хоть бы вид подала. И все эти долгие месяцы, пока он лежал в больнице, через день, через два приходила к нему. А ведь - легко сказать - семь километров туда да семь обратно. А зимой, в стужу, после работы... С другой половины - из летней избы - Марья вынесла ребенка, заспанного, с мокрыми от жары волосенками. - А это Олена Матвеевна. Отца пришла встречать. Не видали таких? У Матвея перехватило в горле. Комкая цигарку, он протянул обрубки рук к дочери. Девочка заплакала. - Ну еще, - рассердилась Марья. - Как отца-то встречаешь? Она села рядом с ним, горячая, сильная, с обветренным лицом и белой напотевшей шеей. На одной руке ребенок, жадно прильнувший к полной груди, а другой рукой она обнимала мужа. Обнимала и уговаривала: - Ничего, Матюша, проживем. Санька кончает ученье, и Венька исть не просит (Венька за неделю до выхода отца из больницы уехал в ремесленное), и у тебя пензия. Под вечер с бутылкой водки заскочил Ванька-шофер. И тоже утешения. А по поводу двух Матвеевых пальцев, цепко закрючивших граненый стакан, сострил: - Ну, дядя Мотя, считай, что одну профессию ты уже освоил. С такими крюками, как твои, на нашем фронте, - он кивнул на бутылку, - воевать можно. Нет, черта лысого! Воевать - так уж воевать по-другому. Перво-наперво он принялся за дровяной сарай. Гладкие сосновые поленья на растопку - это не трудно. Крюки, оказывается, могут держать не только стакан, а и нож. Затем, поразмыслив, он прибил к топорищу темляки из парусины и попробовал колоть дрова. Неважно, с мозолями, но и это получалось. А что, если и тесать попробовать? Два березовых полоза с позапрошлой осени валялись у него в сарае. Ведь если дело пойдет на лад, его завалят работой. Топор, сблинтив по затвердевшему дереву, распорол опорок. Марья, увидав кровь, перепугалась до смерти и, сколько он ни доказывал, что это простая оплошность, не унялась, пока он совсем не забросил топор. Подошла страда. Раньше он мог хоть сбродить к соседям (с тем посмолит за компанию самосада, с другим раздавит маленькую - все дело) или соседи заглянут к нему. А теперь караул кричи - не докричишься. Глушь. Безлюдье. И кажется, один-единственный звук на всю деревню - это Матвей, отлежав бока, скрипит своей деревягой, ковыляя по закоулку. И каждый день одно и то же: грязный ребенок, ползающий в песке, да пес, обалдевший от жары. А по вечерам возвращалась с луга Марья и, присев на крыльцо, красная, разгоряченная, с налитыми молоком грудями, начинала жаловаться: - Ох, уж я передохну. Вся-то я устала, мужик. Когда и страда эта кончится? Он стискивал зубы, чтобы не раскричаться, не ударить жену. И в эти минуты он люто ненавидел ее. Как она не понимает, что именно этой устали, дела не хватает ему! Но страда - это еще ничего, терпеть можно. А вот когда пали первые утренники, он взвыл, как подраненный зверь. По утрам на озимях, за деревней, трубили журавли, воздух стонал от утиного крыла. А что творилось в лесу! Пальба с утра до ночи - стрелял и старый и малый. Ванька-шофер, сваливший двух глухарей, потерял голову: «Все! Последнюю осень баранку кручу». Заехал Сысоев - в черной скрипучей кожанке, перекрещенной ремнями, пухлая полевая сумка, бинокль и совершенно трезвый, - одним словом, по всей форме. Сысоев открывал охотничий сезон. Повздыхал, поразводил руками, косо посматривая на Матвееву деревягу, и укатил ключить договора в верховье Пинеги. И еще был удар: однажды утром исчез Идол. День-два не было пса, а на третий день пришел искусанный, отощавший, снова похожий на собаку. Пришел, поглядел на своего хозяина, понюхал деревяшку и отвернулся... Матвей запил. Марья, опять беременная, проклинала свою судьбу, и Матвей, опухший, с налитыми кровью глазами, подпрыгивая на деревянной ноге, коршуном налетал на нее - вот где пригодились мослаковатые, стянутые розовыми рубцами культи! В двадцатых числах сентября у Лысцевых на одной неделе зверь задрал корову и овцу. Черт с ними! Пропади все пропадом. Ежели он, Матвей, подыхает заживо, то что такое корова и овца! По деревне - всех удивило, как это зверь и в тот и в другой раз выбрал из всего стада Матвееву скотину, - пошли разговоры: «Лесовик это на Матюгу рассердился. Припомнил, сколько он кровушки на своем веку пролил». Потом газу подбавила набожная старуха Феоктистовна, которая клятвенно уверяла всех: «Видела. Своими глазоньками видела. И страхи чистые! О трех ногах. Как есть оборотень». Матвею хотелось кричать: «Врешь, старая рухлядь! Никакой не оборотень. Волк - по повадке вижу. И ничего тут особенного нет. Просто попалась зверю моя корова, а второй раз - моя овца. Погодите! Дойдет очередь и до вас». Очередь снова пала на него. Как-то вышел он рано утром до ветру и вдруг видит: у крыльца с распоротым брюхом лежит Идол. Суеверный страх напал на Матвея. Что, если и в самом деле зверье мстит ему? У кого еще такое бывало? Два дня не пил, не ел. Сидел истуканом. Глаза в землю. Черная ощетиненная голова, как солью, осыпана сединой... Марья телеграммой вызвала дочь и сына: с отцом худо. Те приехали на последнем пароходе, на всякий случай прихватив валенки: может, обратно придется возвращаться пешком. И тут их ожидала новая беда: отца нет. Отец пропал. 4 Охотничьи угодья - глухие урочища по суземным речкам, ягодные места вокруг лесных озер и болотин, богатые шишкой ельники - с незапамятных времен закрепились за отдельными семьями. Там, где промышлял отец промышляет сын. И упаси бог ступить на чужую тропу! Знахари нашлют нечистую силу - так закружит в лесу, что не выберешься, а то еще хуже - поймают провинившегося, посадят на муравейник. Последняя война поломала этот неписаный закон. Многие угодья остались без хозяев.. А кроме того, в военное лихолетье на Пинеге появились волки - они пришли из тундры вслед за стадами диких оленей. Матвей Лысцев едва ли не первый из охотников начал петлять по всему району. На триста, на четыреста километров делал заходы. И вся верхняя Пинега знала его, в каждой деревне у него друзья-приятели. К ним-то и махнул Матвей, воспользовавшись подвернувшейся подводой. А что было еще делать? Пропадать - так уж пропадать с треском! И задымилась хмельным угаром Матвеева жизнь. Сегодня с одним, завтра с другим. Охотничьи разговоры, воспоминания - есть чем дышать. Но вот что скоро стали замечать люди: едва только заявится в деревню Матвей, как вокруг начинает лютовать зверье. Тут зарежет жеребенка, там залезет в овечий хлев, там прикончит собаку... Опять поползли слухи о каком-то трехногом страшилище-волке, причем добро бы звонили бабы. Некоторые мужики поддакивали им. А в Заозерье нашлись олухи, которые будто бы даже стреляли в него. Матвей выходил из себя. Трусы! Сволочи! Распустили кругом волков и выдумывают черт те что. Ну-ко, кто убил хоть одного серяка за последний год? Однажды вечером он допоздна засиделся в чайной. Трещала с похмелья голова. В карманах хоть шаром покати - медяк не звякнет. Зотька Постников не приходил. Заведующая чайной, молоденькая девчонка, ретиво исполняющая свои обязанности, уже раза три дотрагивалась пустой стопкой до графина: пора, мол, и совесть знать, торговая точка работает по плану. Но Матвей делал вид, что не слышит этих коммерческих призывов, и продолжал сидеть за столом в темном углу. Вошли два древних старика, Фотей и Мина. Матвей с надеждой посмотрел на них. Может, от них перепадет какая капля! Было время - кто в Заозерье не пил за его счет!.. Нет, старые хрычи начали отогреваться чаем. Слово за слово - и у них разговор про волков. - Надо быть, к войне, - глубокомысленно прошамкал плешивый Фотей. - Мы с татей-покойничком, бывало, месяц на Усть-Юрове живем. И скажи, маета одна. Ходим, ходим, а нет зверя. А зверь-то это весь к домам выполз. На ерманьскую войну. - Матюги Лысцева не стало - вот что, - возразил Мина. - Ну, это так, - согласился Фотей. - Был бы Матюшка - он бы, зверь-то, чувствовал... Так, похоронили, значит. Был Матюга и нет Матюги. А то, что он тут, в двух шагах от них... это не он. Это так, видимость одна. Ветошка. Черт побери, а что же такое он? Матвей хмуро посмотрел на свои обрубки. Неужели он, Матвей, это только руки? Те восемь пальцев, которые отхватили ему в больнице? Да, все остальное - голова, глаза, сердце - все это чепуха. Так, придача к пальцам... Вот оно как обернулось. Были руки-ноги целы - человек. А теперь каждый сопляк свысока на него смотрит. А женка своя? Черт бы побрал ее со своими жалостями да заботами! Он с силой стукнул культями по столу и встал. Ночь была морозная, месячная. Только что выпавший снег - сразу на четверть - по-зимнему заскрипел под сапогами. Куда идти? К прохвосту Зотьке - дом его тут, рядом? Или к Никону Мерзлому? Никон - мужик непьющий и, хоть сдохни, вина не даст. Но и Зотькину рожу видеть сейчас... Матвей пошел к Никону. Деревяга месила мягкий снег, вязла, скользила по льду на взъемах. Он шел ночной деревней и клял все на свете. Клял подлеца Зотьку, который так бессовестно надул его, клял местные власти, которые ничего лучше не могли придумать, как открыть чайную на краю деревни, и заодно клял Никона - надо же дураку забраться на самое болото! Наконец он доплелся до ручьевины. У Мерзлых еще не спали - в боковой избе мигал огонек. Спустившись в ручей, Матвей уже начал было сворачивать с большой дороги на тропинку, ведущую к дому Никона, как вдруг ему почудился какой-то шорох сзади. Он оглянулся. Шагах в десяти от него стоял волк, громадный, с поднятой кверху мордой... Только на секунду, даже меньше, задержался его взгляд на звере, но он сразу узнал его. Тот самый... Матвей закричал что есть силы, бросился с палкой на волка. Окольцованная деревяга со звоном скользнула по наледи... А когда он поднялся, вокруг было пусто... Холодный пот прошиб его. Что за чертовщина! Привиделось ему! Неужто хмелевик начался? Он прохромыкал на дорогу. Следы, волчьи следы... Широкие петли, залитые синевой, резко выделялись на белой, еще не езженной дороге. Они уходили туда, к старой, заброшенной конюшне, которая громоздко чернела в полях у леса. На усадьбе Никона с отчаянным воплем металась собака. Сам хозяин раза два кричал с крыльца: «Эй, кто там? Проходи. Чего торчишь?» Матвей не двигался. Он стоял как обугленный пень на светлой дороге и не сводил суженных глаз с конюшни. Да, бабы не врали. Волк ходит. Тот самый волк... Но чего он хочет от него, проклятый? Волчья месть? Но разве мало того, что он сожрал у него корову, овцу, пса? Хочет с ним самим разделаться? Так какого лешего медлит? Вот он тут, безоружный калека, рядом с ним был... И вдруг Матвей понял: он или волк. Жить так дальше нельзя. 5 На другой день утром, незадолго до рассвета, Никон Мерзлый подогнал к своему дому косматую, заиндевевшую кобыленку, запряженную в розвальни. У крыльца его уже поджидал Матвей - в полушубке, в ушанке из мохнатой собачины, на здоровой ноге валенок. Поскрипывая деревягой, он залез в розвальни, лег. Никон положил рядом с ним двустволку, тулуп, берестяную коробку с едой, затем принес связанного по ногам барана, теплого, пахнущего овечьим хлевом, и тоже положил в розвальни. Потом он прикрыл Матвея и барана соломой и выехал со двора. Старая конюшня, как все конюшни первых колхозных лет, размещалась в гумне. Лошадей много - безлошадники в северной деревне были наперечет, - где же и сгуртовать их, как не в гумнах? Теперь от былой конюшни остались стены да несколько тесниц сверху. Все остальное: стойла, настил, двое дощатых ворот - одни на дорогу, другие на поле - давно уже растащили на дрова или приспособили для других надобностей. Пробовали сокрушать и стены - то тут, то там вгрызался в бревна топор, но, видимо, налетчики, действуя по собственной инициативе, опасались поднимать большой шум, а у колхозных властей тоже руки не дошли прибрать гумно. Стоя в конюшне чуть ли не по колено в снегу, Матвей минут пять молча и сосредоточенно оглядывал стены, вдоль которых, колеблемые предрассветным ветерком, тихо и сонно шуршали черные булыдья чертополоха, смотрел в белесый проем боковых ворот, к которым вплотную подступал запорошенный снегом мелкий кустарник, буйно разросшийся на здешних полях за послевоенные годы. За кустарником темной стеной вырастало чернолесье - и там где-то сейчас отлеживался зверь... Матвей обернулся к стоящему сзади Никону, кивнул на старые подсанки, приставленные к придорожной стене: - Поставь сюда. Никон поставил подсанки так, как велел Матвей, - вдоль стены, напротив ворот в поле. К среднему вязу подсанок прикрепил веревкой ружье так, чтобы, повернув его, под обстрелом оказались и те ворота, которые выходят на дорогу, и те, что обращены к чернолесью. - Н-да, - покачал головой Никон, - охота... - Давай животину. Барана привязали на веревку в углу за подсанками, - снег разгребли, настлали соломы. Бедный баран с перепугу заметался, заблеял, но, получив сено, успокоился. «Кажется, все как надо, - подумал Матвей. - Въехали в конюшню незаметно. А ежели зверь и следил откуда из кустов - обыкновенная подвода с соломой». Глухо стукнув деревянной ногой, он лег на солому к прикладу ружья. Светало. На бледной замяти снега, присыпанной махорчатыми семенами чертополоха, отчетливо выступила голубая цепочка горностаевых следов. Заснеженные ветки кустарника торчат, как оленьи рога, и каясется, там, за воротами, сгрудилось оробелое стадо и чутко и настороженно прислушивается к предрассветной тишине. Никон сказал полушепотом, зябко прикрывая рукой рот: - Барана смотри не заморозь. А то моя баба... Знаешь... Ни звука в ответ. Хрустит сено на зубах у барана, да на дороге позвякивает удилами кобыла. Никон с какой-то непонятной робостью поднял голову к зимнему небу, перекрытому мохнатыми, в белой кухте тесницами, посмотрел еще раз на Матвея, неподвижно лежащего у ружья, нацеленного в холодную хмарь чернолесья, и пошел к лошади. 6 Никон Мерзлый жил как медведь: в будни колхозная работа с утра до вечера, в редкие праздники лежка на своем болоте: либо в избе, либо на сеновале - смотря по погоде. И никаких мужичьих развлечений: ни выпивки, ни курева. А все потому, уверяли люди, что жену его звали Улей-ягодкой. Маленькая, худущая, вечно жалующаяся на болезни, она как оса кружилась вокруг своего мужа-великана: и то не так и это не так. Мужики советовали: - Задай ты ей хоть раз сабантуй - небось сразу придет в чувство. - А-а, ладно, - отмахивался Никон. - И без того шуму на земле хватает. И самое большое, на что отваживался он, когда уж совсем невтерпеж становился зуд жены, это ронял два-три слова: - А-а, отстань, ржавчина... В тот самый час, когда Никон выезжал с Матвеем со двора, Ульяна доила корову. Барана она хватилась днем. - Никон, Никон! - ворвалась она с криком в избу. - Барана волк унес. Никон по случаю воскресенья законно лежал на кровати: босые разлапистые ноги на спинке (мала была старая отцовская кровать для его саженного тела), руки за курчавой головой, а маленькие зеленые глазки в младенческой опуши светлых ресниц нацелены на сук в потолке - верный признак того, что Никон думает. - Чего лежишь, боров? Кому говорю? - взбеленилась Ульяна. - Барана, говорю, волк унес. Никон нехотя сел на кровати, почесал за воротом. - Ты того... может, в углу где недосмотрела... - Что ты, лешак глупый! Хлев-то не лес, баран не иголка. Я уж знала, не к добру пришел вчера тот пьяница... В конце концов Никон признался, где баран. Ульяна, наверно, с минуту, а то и больше таращила на него острые округлившиеся глаза, а потом ее прорвало, как худую плотину: - Дурак! Безмозглая образина! Да где это слыхано, чтобы на волка с бараном ходили! Да тот босяк выманил его, чтобы пропить со своими пьянчугами! Никон сидел перед женой как провинившийся школьник, не подымая головы. В том, что Матвей не надул его, он не сомневался. Но, с другой стороны, слова жены подняли в его душе сомнения... К вечеру даванул мороз. Никон сходил за дровами, затопил маленькую печку. - Вот как, тепла захотелось! - съязвила Ульяна. - А там-то как? Смотри, лешак, замерзнет тот пьяница - засудят тебя! Назавтра утром, придя с надворья, Ульяна стала приготовлять пойло. - Неси, - сказала она мужу. - Баран-то ревом ревет - пить хочет. - Эка ты, баба... - развел руками Никон. - Да молчаливый-то баран зачем ему? Надо, чтобы зверь чуял. - Чуял, чуял! Согнал бы со всей деревни собак - еще бы лучше учуял. Никону нечего было сказать. И в самом деле, почему Матвею не взять было собаку вместо барана? Или на такую приманку, как овца, скорее зверь попадается? Ульяна взялась за шайку сама - разве сдвинешь с места этого дьявола? - но Никон вдруг с такой силой пнул шайку, что Ульяна вплоть до ужина - первый раз в жизни! - не раскрыла рта. В тот день Никон не пошел на работу. Лег на кровать - глаза в потолок - и не пошевелился до вечера. - Может, и жрать разучился? - спросила Ульяна за ужином. Никон встал, снова затопил печку и сел к огню. На печи заливалась сонным свистом Ульяна; собака, впущенная на ночь в избу, ворочалась, урчала, выщелкивая зубами блох. Когда погасли в печке угли, Никон накинул полушубок, вышел на улицу. Мороз все густел. Звездное небо волчьими глазами сторожило закоченевшую землю. Никон прошел по тропинке на дорогу и долго смотрел на черные - в мглистом сиянии - развалины конюшни. Что там сейчас делается? Жив ли Матвей? Может, замерз уже? Весь день его неотступно преследовали эти мысли. Ему хотелось броситься в конюшню, разом оборвать эту несуразную затею - ведь нельзя же погибать человеку из-за какого-то волка! Но он хорошо запомнил слова Матвея: «Не приходи, пока не услышишь выстрелов». И еще он запомнил его глаза в ту самую ночь - глаза человека, приговорившего себя к смерти... Томясь от неизвестности, от сознания собственного бессилия, Никон медленно бродил вокруг своего дома, то и дело поглядывая в сторону конюшни. Под утро он замерз, зашел обогреться в избу. Выстрелы один за другим прозвучали на рассвете. Но их не слышали ни сам Никон, спавший сидя на скамейке у печи, ни сладко похрапывающая на печи Ульяна. Только пес вскочил на ноги и громко-громко залаял на всю избу. Утром к дому Никона Мерзлого сбежалась чуть ли не вся деревня: ребятишки, мужики, женки, старики. Волк лежал посреди заулка на плотно умятом снегу. Он был страшен и сейчас, этот серый разбойник. Клыкастая морда оскалена, седая шерсть торчком стояла на короткой толстой шее. И слухи о хромоногом страшилище тоже имели под собой почву: одна передняя лапа была без подушки. Но волк был мертв, и его сейчас никто не боялся. Мальчишки, ухватившись за толстый негнущийся хвост, переворачивали его с боку на бок, тянули за ноги, тыкали пальцами в оскаленную пасть, при этом визгливо вскрикивая и пятясь от страха назад. Но особенно лютовали женки. Они пинали волка ногами, плевали в него, били палками. - У-у, душегуб проклятый! Задрал у меня овцу... - А где моя телушечка? Где? - А у нас-то, у нас в позапрошлом году... - Давай, давай! - подзадоривали женок мужики. - Забыли еще: до войны корова была задрана. И мертвому волку снова и снова предъявляли счет. Все припомнили: и те злодеяния, которые совершил он, и те жертвы, в которых были повинны его родичи. Потом, досыта натешившись мертвым зверем, толпа вдруг вспомнила о Матвее. Матвей тяжелым, мертвым сном спал на печи, укрытый шубами. Но все же голоса, загудевшие под порогом, разбудили его. - Проснулся? - Ну, Матюша, крепко ты его подкосил! Эдакий дьявол - страсть! - Как ты и додумался-то? Герой, герой! - Талан. От бога, - философски заключил Фотей. - Мы на днях с Миной сидим в чайной. Вся надежда, говорим, на Матвея... - Ульяна, что ты ему подушки-то хорошей под голову не дашь? От кровати по рукам пошла красная в сером пуху подушечка, за ней другая. Матвей, угрюмо прищурив темный глаз, сверху вниз смотрел на разношерстный вал, запрудивший избу. Радостные, сияющие лица, улыбки... Что за народ? Еще вчера все воротили от него нос, шарахались, как от чумы. Переночевать не выпросишься... А сегодня... Что переменилось? Ну, убил он волка... Да разве мало он убивал их раньше? А если бы не убил? Странные, самому еще не вполне понятные мысли ворочались у него в мозгу. И он сейчас вдруг каким-то новым, обостренным взглядом, взглядом человека, пережившего те две страшные ночи, присматривался к этим, казалось бы, знакомым и в то же время незнакомым лицам. Из-за порога, расталкивая людей, к печи пробрался Зотька Постников, улыбающийся, с красными, разогретыми морозом щеками. Вдруг он выхватил из-за пазухи бутылку и высоко помахал ею над головами людей. - Эй, хозяева! Посудину! - Надо, надо, - раздались одобрительные голоса. - Угости Матвея. Заслужил. Радужно сверкая, забулькала водка. Зотька, улыбаясь, подмигивая, протянул полный, с краями налитый стакан. - Уйди, червяк! - вдруг резко, опаленный ненавистью, сказал Матвей и перевернулся на другой бок. Зотька остолбенело разинул рот, посмотрел с недоумением на примолкшую толпу и, безнадежно махнув рукой, сказал: - Э-эх! Пропал человек...
1962 Однажды осенью Не знаю, то ли потому, что я вырос в деревне, то ли натура у меня такая, но когда в унылом осеннем небе вдруг проглянет призывная голубизна, меня охватывает тоска и беспокойство перелетной птицы. И тогда единственное спасенье - немедленно отправиться в лес. В тот день я проклинал свое безрассудство. Едва я вышел из теплого вагона на полустанок, как на меня обрушилось все худшее, что таит в себе поздняя ленинградская осень: сырость, ветер, пронизывающий до самых костей, непролазная грязь... Я надеялся, легче станет в лесу. Но там было еще хуже. Глинистая дорога разбухла - приходилось жаться к мокрым кустам, сворачивать в сторону... Словом, когда я под вечер вышел в поля, окружавшие хутор, я едва держался на ногах. Больше всего я боялся, что не застану дома Зину. Девушка молодая, на выданье, а сегодня была суббота. Что, если ушла в поселок? (Родители ее еще неделю назад уехали в Калининград к своим родственникам.) К счастью, мои опасения скоро рассеялись. Хутор - два старых финских домика с примыкавшими к ним полуразвалившимися постройками - стоял на широком холме, и я еще издали увидел знакомую картину: на зеленых лужайках серыми валунами рассыпались овцы, бродит свинья, внушительная, хорошо откормленная, и тут же - домашние гуси. Потом, когда я подошел поближе, я увидел маленького человечка в черном, неподвижно сидевшего на верхней ступеньке крыльца. В сгущавшихся сумерках отчетливо выделялось его белое крохотное личико. Этим человечком, к моему изумлению, оказался ребенок, которому едва ли было больше пяти лет. При моем приближении он не выказал ни страха, ни удивления и даже не пошевелился. Маленький, худенький, в низко нахлобученной на глаза ушанке, он сидел, по-воробьиному нахохлившись, и с равнодушием и стойкостью деревенского старика переносил промозглое ненастье. Впрочем, одет он был неплохо: черное ватное пальтецо с теплым отогнутым воротником, на ногах валенки, тоже черные, с новыми поблескивающими калошами. - Ты что тут делаешь, малыш? - Мамку жду, - тихо, не поднимая головы, ответил ребенок. - А где твоя мамка? - В поселок ушла. Я уже догадывался, что мать мальчика, видимо, та самая гулена - новая жительница хутора, о которой мне недавно рассказывали мои знакомые. - А где Зина? - К телятам ушла. За стеной, в помещении, услыхав наши голоса, залаяла собака. - Это Динка, - сказал мальчик. - У ней морду псы раскусали. Грохоча в сенцах ведрами, я отыскал ключ, открыл двери. На грудь ко мне тотчас же кинулась большая теплая собака. Узнала! Она лизала мое мокрое лицо, закоченевшие руки, виляла от удовольствия хвостом и, пока я ставил ружье, снимал рюкзак и зажигал маленькую лампешку, неотступно кружилась возле меня. В кухне был образцовый порядок. Пол вымыт и застлан пестрыми домашними половиками, на плите очага поблескивала хорошо начищенная кухонная посуда, а из сумрака горницы, сверкая никелированными шарами, как ладья выплывала высокая двухспальная кровать, накрытая белоснежным покрывалом. Маленький Сережа - так звали мальчика - не подавал ни звука. Он сидел недалеко от порога на низенькой, будто специально для него сделанной скамеечке и, казалось, никак не реагировал на то, что попал в тепло. Только немного позже, когда собака, израсходовав на меня всю свою ласку, задела его хвостом, он негромко сказал: - Динка, не балуй. И опять все та же недетская оцепенелость и погруженность в себя. - Сережа, хочешь сахару? - Нет, - машинально, безразличным голосом ответил мальчик. Но когда я, нагнувшись, протянул ему два белых куска, он вдруг приподнял голову, посмотрел на меня внимательно своими большими черными немигающими глазами и, тихо прошептав: «Спасибо», принял. Меж тем явилась Зина. Деловито и неторопливо вытерев ноги, она привычным взглядом хозяйки окинула кухню и только тогда сказала: - Здравствуйте. Ее тяжелая, нахолодавшая рука, на секунду задержавшись в моей руке, не ответила на пожатие. Зина здоровалась по всем правилам учтивости, обязательной для самостоятельных, уважающих себя девиц. - Что ж ты, Зинаида, - начал я с укором, - ребенка на такой сырости оставила! - А ну его. Звала на телятник - не пошел. «Мамку ждать буду». Ну и жди. Ее дождешься. Она - как кукушка. В одном гнезде обогреется - в другое летит. Все чего-то ищет, как потеряла. А нынче моду взяла: каждую субботу - в поселок. Мало ей здешних мужиков... Мальчик вдруг поднялся со скамеечки и молча, опустив голову, постукивая калошами, пошел к двери. - Сережа, Сережа, куда ты? Я хотел остановить его, но мальчик с неожиданной силой оттолкнул мою руку и упрямо, не оглядываясь, продолжал двигаться к порогу. - Это ему не понравилось, что я о матери заговорила. Иди, иди, да больше не приходи. Вишь какой! Я его кормлю, пою, а ему слова не скажи... Ладно, не задерживайте, - кивнула Зина. - Пришла та, выжига. - Ну зачем ты так, Зинаида? - заговорил я, как только за мальчиком захлопнулась дверь. - Разве можно так о матери при ребенке? - Она еще не того заслуживает, - сердито заметила Зина. - Муж весной помер - деревом замяло, без памяти ее, тварь, любил. А она, говорят, и при нем гуляла... Сережка-то неизвестно еще чей. Мужики как с ума посходили. Нашли тоже ягодку... Она живет, как птица небесная. Уж вот не вру: спроси у нее, что завтра исть будет, - не скажет. В том месяце пенсию на мужа получила. Триста рублей - деньги! А она как распорядилась? Сережке коня с хвостом купила - двести рубликов выкинула. А у самой платья переменить нету. Ох, да что о ней говорить, - Зина махнула рукой, - увидите. Прибежит. Она свежего-то мужика, как собака зверя, за версту чует. Все это говорила Зина, ни на секунду не забывая о деле. Через каких-нибудь пять минут в кухне уже, весело завывая и распространяя малиновое тепло, горела плита. На Зину приятно было смотреть. Крепкая, румянощекая, она легко ворочала чугуны, сливала пахучую, настоявшуюся на сене воду, давила вареную картошку, глубоко запустив голые руки в ведра, потом, слегка пружиня широкой спиной, несла их скотине. Сырость и холод для нее не существовали. Она выходила на двор разогретая, в одной ситцевой кофточке, и возвращалась оттуда неторопливо, удовлетворенная, с мокрыми розовыми руками. Перед ужином она переоделась. В кухню вышла нарядная, с гладко зачесанными, напомаженными волосами, в черных лакированных лодочках со скрипом. - Зинаида, да что с тобой сегодня? - пошутил я. - Ты как жениха встречаешь. - А может, и жениха, - спокойно, без всякого смущения, с рассудительностью двадцатипятилетней девушки ответила Зина. - Есть тут один на примете. Ничего бы парень - с профессией. Тракторист. Да только еще ветреница не прошла. Столько зарабатывает, а кроме мотоцикла да приемника - шаром покати. Пальта себе завести не может. Ну да ничего. Отец у нас такой же был, а мама прибрала к рукам. Нынче рюмки без спроса не возьмет... - И ты приберешь, Зиночка, - поспешил я заверить ее. На лице Зины проглянула улыбка. - Надо. Вашего брата не прибрать - всю жизнь маяться. Так, полушутя-полусерьезно переговариваясь, мы собрали на стол, но, поскольку вот-вот должен был появиться жених, я предложил подождать его. Жених действительно скоро пришел, но пришел не один, и Зина, еще в сенцах заслышав топот и смех, недовольно заметила: - Опять с дружками. Каждый раз веселье надо. Из трех парней, шумно ввалившихся в кухню, я сразу же узнал жениха. Товарищи его - два двоюродных брата, оба кряжистые, краснолицые, в одинаковых ватных пиджаках до колена, в резиновых сапогах с прямыми голенищами - мне были знакомы. В доме Зины их звали Иванами-пастухами (они и на самом деле работали в колхозе пастухами). Не знаю, понимали ли они всю безнадежность своего ухаживанья за Зиной, но вот уже в течение двух лет регулярно каждую субботу по вечерам давили скамейку в этой кухне, а затем, словно отбыв холостяцкую повинность, исчезали на целую неделю. Аркадий - жених Зины - выгодно отличался от своих товарищей. Это был высокий белокурый парень, явно смахивающий на того красавца тракториста, каким нередко изображают его в кино: светлый взлохмаченный чуб во весь лоб, коротенький засаленный ватник нараспашку и щеголеватые хромовые сапоги. У него и характер был под стать озорноватому киногерою. Еще переступая порог, он неожиданно навел на Зину карманный фонарик, и когда та, жмурясь и отмахиваясь руками, что-то недовольно заворчала, Аркадий весело рассмеялся, показывая белые крепкие зубы. Вид бутылки «столичной», которую я достал из рюкзака, сразу же вызвал у ребят повышенное настроение. Но только я налил в рюмки и открыл рот, чтобы сказать что-нибудь по случаю нашего знакомства, в сенцах снова зашуршал веник. - Идет, без нее уж не обойдется, - сказала Зина и строго поглядела на жениха, живо обернувшегося на стук. Два Ивана, не расставаясь с рюмками, хмуро глянули на порог. В кухню вошла женщина: - Не помешала? Никто не отвечал ей. Зина демонстративно уткнулась в вязанье, которое предусмотрительно захватила, садясь за стол. Два Ивана, очень недовольные оттяжкой начатого дела, тяжело вздохнули. Откровенно говоря, я тоже не обрадовался непрошеной гостье. В памяти моей все еще свежа была встреча с заброшенным ребенком. Но надо же было как-то разрядить возникшую неловкость. Поздороваться по крайней мере. И женщина, словно угадав мои намерения, первой протянула мне руку, когда я подошел к ней. - Шура, - сказала она робко. Помню, меня покоробила тогда эта «Шура», отдающая каким-то скороспелым, уличным знакомством. Я даже подумал, что у нее, наверно, и на руке-то наколота эта самая «Шура», - видал я таких. Да и вообще весь ее облик никак не вязался с тем, что говорила о ней Зина. Маленькая, худенькая, невзрачная. На голове пестрая шерстяная косынка, как повязка, стягивающая щеки при зубной боли. (Слава богу, такие косынки, еще несколько лет назад захламлявшие многочисленные ларьки промысловых артелей, теперь стали исчезать.) Ну чем тут соблазниться? - Зиночка, я на минутку. Стирального порошка у тебя нету? Я со стиркой разобралась. Я ради приличия пригласил ее к столу. - Не знаю, разве что за компанию, - неуверенно сказала она и бросила выжидательный взгляд на хозяйку. В руках Зины с треском заходили вязальные спицы. - Давай, давай - подождет твоя стирка, - сказал Аркадий. - А и правда, успею. Ночь-то длинная. Шура живехонько скинула резиновые сапоги, сняла косынку, пальто. В коротеньком бордовом платьице (Зина, пожалуй, была права насчет ее гардероба), в простых нитяных чулках в резинку, вероятно приобретенных в детском отделе, она показалась мне еще невзрачнее, а когда села за стол напротив величественной, полногрудой Зины, то и вовсе потерялась. Мне так и не пришлось произнести тост. Два Ивана стремительно, точно боясь, что может возникнуть еще какая-нибудь запинка, чокнулись. Вслед за ними выпили и остальные, за исключением Зины, которая только пригубила. Потом так же поспешно выпили по другой: всех, по-видимому, угнетало угрюмое молчание хозяйки. Аркадий раза два наклонялся к ней, что-то шептал на ухо, но складка над переносьем у Зины даже не дрогнула. Тогда Аркадий, тряхнув светлым чубом, решительно схватил Зинину рюмку и опрокинул себе в рот. Все было рассмеялись, но, встретившись с помрачневшим взглядом хозяйки, опять примолкли. Шура первой нарушила молчание, обращаясь ко мне: - Вы, наверное, к нам на охоту? - Да, на охоту. Я сказал это таким тоном, что у всякого другого пропало бы желание вести дальнейший разговор (ведь надо же было как-то успокоить Зину!), но Шура как ни в чем не бывало продолжала: - Ох, и лис у нас развелось! Красные, как собачонки, бегают. Ко мне повадились - два гуся унесли... - Так будешь смотреть - и последнего унесут, - вдруг вставила свое слово Зина. - А что мне делать с этими гусями, Зиночка? На веревочке водить? Я и так каждый день пуляю... Я с нескрываемым любопытством смотрел на Шуру. И как я раньше не обратил внимание на эти большие, простодушные, по-летнему ласковые глаза? Пышные с рыжеватым отливом волосы хорошо промыты, и на них все еще отсвечивает дождевая пыль... Странно, меня не раздражала даже дешевенькая красная ленточка, кокетливо проглядывавшая в волосах, - единственное украшение, которое было на ней. Я сразу повеселел. - Ну и как? Много вы «напуляли»? - Мне очень понравилось это слово! - Лис-то? Ни одной! - Шура беззаботно тряхнула головой. - Сережка утром с улицы прибежит: «Мама, опять лиса подбирается». Где, какая лиса? Страсть ведь интересно, как она по земле то ползет. Ну, а лиса, наверно, не любит, когда на нее полыми глазами смотрят. Хвостом махнет - только и видали. Я уж потом, когда она за угорышек скроется, выстрелю. У вас не богато порохом? - запросто обратилась ко мне Шура. - У меня один патрон остался. - Это она чернобурку завести хочет, - опять подала голос Зина. - Почто, Зиночка, чернобурку? На нашем телятнике и без чернобурки утонешь. - Не утонешь. По субботам-то немного бываешь на телятнике. Шура медленно покачала головой: - Ох, Зиночка, Зиночка... Ты всегда вот так обо мне. По субботамто я... Она вдруг охнула и, схватившись руками за голову, громко разрыдалась. - Ну еще, - фыркнула Зина, - то песни, то слезы. Надо одно что-нибудь. Лицо Аркадия стало белым как полотно. Наверно, с минуту не дыша он смотрел на Зину, потом устало махнул рукой: - Дура. По субботам-то она знаешь какие песни поет? На могиле у мужа... Еду я сегодня с дровами... Шура резко подняла голову: - Не надо, не надо... Под порогом спросонья заворочалась собака, щелкнула зубами, видно, роясь в своей шубе, и снова затихла. - Вот ведь я какая, - с виноватым видом сказала Шура. - Нагнала на всех тоску. Губы у нее все еще подергивались, но мокрые глаза уже лучились. - Ладно, давайте лучше про охоту. У меня Сережка страсть любит, когда про зверей рассказывают. Охотником, наверно, будет. - Шурочка! Вот за это люблю... - воскликнул, загораясь, Аркадий. - Терпеть не могу плаксивых! Хочешь, я тебе дам пороху? - предложил он и с каким-то восторженным выжиданием уставился на Шуру. Два Ивана тоже расщедрились: - Порох и у нас имеется. Можем! Затем все трое наперебой начали давать Шуре советы, как лучше изловить коварную лису. Потом советы сменились охотничьими историями, и тут неожиданно выяснилось, что каждый из них охотник, да и притом не последний охотник. Впрочем, пока они расправлялись с зайцами, лисами, енотами и другой подобной мелочью, можно было еще слушать, но когда они переключились на медведей... Зина, не расставаясь с вязаньем, откровенно зевала, я тоже заметно скучал - слишком уж смело обращались охотники с хозяином леса. Зато Шура слушала с величайшим удовольствием. Ее большие доверчивые глаза были широко раскрыты. Она переводила их с одного рассказчика на другого, иногда по-детски простодушно вскрикивала: «Ох!», «Правда?» - и Аркадий, и два Ивана, поощряемые ее вниманием, забирали все выше и выше. Было даже неловко, что Аркадий совсем забыл о своей невесте, и сидел, повернувшись к ней спиной. Не знаю, как долго продолжалась бы эта потеха, если бы Зина трезво не заметила: - Вы хоть бы врали, да поменьше дымили. А то сидим, как в овине... ...Бутылка «столичной» давно уже была допита. Да и что такое поллитра на четырех мужиков? Кто-то (кажется, Аркадий) неуверенно предложил: - Зинаида, ты теперь раскошеливайся. - Вот еще! Вы хоть ведро выхлещете! Мы с Аркадием переглянулись. Нет, у обоих пусто в кармане. На достатки Иванов тем более рассчитывать не приходилось. - А знаете что? - вдруг сказала Шура. - У меня соседка гуся торговала - тут близко... Все равно лиса утащит. - Не выдумывай! Сережке жрать нечего. Да, конечно, Зина права. Черт знает, куда может завести эта водка! Все как-то сразу почувствовали, что пора расходиться. Шура поднялась первой. - Ох, батюшки, время-то... А у меня еще белье замочено. - И есть же такие дуры на свете! - сказала Зина, едва замолкли шаги в сенцах. - Уши развесила - сидит а вы, бесстыдники, наворачиваете. Ей никто не ответил. Аркадий смотрел в темное окно. Два Ивана, кисло морщась, сосредоточенно докуривали папироски, а затем, не сговариваясь, потянулись к кепкам. - Ну вот, ушли! - с облегчением сказала Зина и вдруг вся совершенно преобразилась: ни холодной степенности, ни раздражительности, которые не покидали ее весь вечер. А впрочем, что же удивительного? Ведь девушка, наверно, весь день только и думала о том, чтобы вечером остаться с женихом. А тут нелегкая принесла меня, потом - Иваны, потом - Шура, потеснившая ее в собственном доме. В кухне стало светлее - Зина подвернула фитиль в лампе. Дым, разгоняемый платком, как в трубу, устремился в раскрытые двери. - Хотите, чаем напою? - предложила Зина. Раскрасневшаяся, улыбающаяся, поскрипывая лакированными лодочками, туго обжимавшими ее полные ступни, она подошла к Аркадию, который все так же задумчиво сидел у стола, подперев голову рукой, потрепала его по светлому чубу: - Ну чего пригорюнился? Хочешь, подвеселю? У отца где-то в бутылке оставалось. Аркадий вяло отвел ее руку, посмотрел на нее потухшими, отнюдь не жениховскими глазами. - Нет, не хочется. - Он встал. - Пойду, что ли. Завтра рано на работу. Председатель торф затеял возить на поля. Аркадий вышел, не попрощавшись. Мы долго молчали. - Ничего, - сказала, крепясь, Зина, - одумается. Завтра прибежит как миленький. Еще каяться будет. Первым делом она сняла лакированные лодочки, тщательно протерла их ватой, а потом, переодевшись, стала убирать со стола. Работа ее всегда успокаивала, но все же размолвка с женихом взволновала ее не на шутку, потому что она несколько раз заговаривала: - Это все та бесстыжая... Куда ни зайдет - все вверх дном. - Зина, - спросил я, - а откуда эта Шура взялась? - Калининская. Тут на Карельском все разные. Брат после смерти мужа приезжал, звал. Не поехала. Еще бы! Тут в лесу-то ей самое раздолье. Блуди - никто не видит... И все мои попытки хоть сколько-нибудь побольше разузнать о Шуре кончались одним и тем же: ожесточенными нападками Зины на соседку. Что это? Откуда у нее такая неприязнь к Шуре? Ревность? Или ее, такую хозяйственную и самостоятельную девицу, оскорбляло само существование Шуры? Дело было к ночи, Зина босиком, полураздетая (меня она не стеснялась) пошла закрывать наружные двери. Я тоже решил подышать свежим воздухом перед сном. Сырости не было и в помине. Подмораживало. В небе играла луна. На мгновение она скрывалась в темном облаке, потом неожиданно разрывала его, и тогда все кругом покрывалось дрожащими лунными бликами. С крыши на обледенелые ступеньки крыльца со звоном срывались сосульки. Зина косо посмотрела на крохотный огонек, светившийся в окне соседнего дома: - Зажгла свою лампаду. - Зиночка, да она стирает. - Стирает... Пусть кому другому морочит голову... - И вдруг Зина, не договорив, с несвойственной ей живостью схватила меня за рукав. - Смотрите-ка, смотрите, - зашептала она, вытягивая вперед руку. - Кто идет-то там? Далеко внизу по дороге, залитой лунным светом, неторопливо двигалась одинокая черная фигура. И кругом было так тихо, что мне казалось, будто я даже слышу хруст шагов. Или это сосульки шелестят, срываясь с крыши сарая? Но вот и черная фигура растаяла в темном перелеске. Зина облегченно вздохнула. - Аркаша это. А я-то подумала, он у той шельмы... Чуете, чуете, - вдруг горячо зашептала она, - сосульки на ночь играют. - Зина тихо и радостно засмеялась: - Это, говорят, к счастью. Мне от всей души хотелось верить в Зинино счастье, но я вспомнил весь этот нынешний вечер и ничего не сказал.
1961 В Питер за сарафаном Опять горели где-то леса, опять солнце было в дыму, неживое, словно заколдованное, и песчаная раскаленная улица, вся расчерченная черными тенями - от амбаров, от изгороди, от поленницы, - светилась каким-то диковинным неземным светом. И временами казалось, там, за окнами, не то Кащеево царство из полузабытой сказки далекого детства, не то какая-то неведомая фантастическая планета. Но вокруг-то нас с Павлом Антоновичем никакой фантастики не было. Старинная крестьянская изба с плотно закупоренными окнами по случаю дыма и чада на улице, большая, еще битая из глины печь, с которой терпко пахло осиновым листом (старик держал козу), и занимались мы самым обыденным делом - разговором. Павел Антонович, хоть и не выпускал из рук полотенца - в избе было душно и жарко,- выглядел еще молодцом. За столом сидел прямо, умные серые глаза из-под густых, все еще черных бровей глядели твердо. Но странно бывает устроена человеческая память! Павел Антонович хорошо помнил седые предания о "белоглазой чуди", некогда жившей у нас, на Пинеге, до прихода новгородцев и москвитян, живо мог рассказать о причудах кеврольского воеводы, которому возили питьевую воду за пятнадцать верст из одного холодного ручья, знал о пустынях в глухих чащобах на Юле, где в старину скрывались раскольники и беглые солдаты, а вот когда заходила речь о гражданской войне на Севере - он сам был участником ее,- память ему частенько изменяла. Нас выручала Марья Петровна, его жена, полная, грузная старуха с удивительно молодыми глазами. - Да ведь ты опять, дедо, не в те сани сел, - с легкой усмешкой поправляла она мужа и при этом поощряюще подмигивала мне: - Пишите, пишите! Нынче вся жизнь на бумаге. По прошествии какого-то времени Марья Петровна, сочувственно поглядывая на меня и на мужа, сказала: - Все вы упарились. Не знаю, разве к Филиппьевне сходить. У ней завсегда квас на погребе. Старинного покроя человек... - И тут же воскликнула: - Вот она, легка на помине! Я почувствовал, как легкая тень прошла по моему лицу, и вскоре услышал шорох веника на крыльце, скрип наружной двери. В избу вошла старушонка. Чинно перекрестилась, разогнулась и прошамкала какое-то приветствие на старинный манер, вроде "все здорово-те". До чего же эта была маленькая да ветхозаветная старушоночка! И опять на память невольно пришла старинная сказка с ее добрыми и благочестивыми бабушками-задворенками. Впрочем, одета она была по-современному: стеганая коричневая безрукавка, серый матерчатый передник, сапожонки кирзовые, а от прошлого разве что полинялый бордовый сарафан, да домотканый пояс с кистями, да синий повойник, выглядывавший из-под теплого бумазейного платка, по-старинному повязанного концами наперед. - Что, Филиппьевна, в гости? - спросила хозяйка, подавая ей табуретку. - Како в гости? Середь бела дня в гости! Филиппьевне-то пензии не платят. Это вам, молодым, по гостям ходить. Пришла про рожденье свое узнать. - Ох ты господи! - всплеснула руками Марья Петровна. - Я и забыла тебе сказать. Завтра у тебя день рожденья. - Завтра? То-то мне не сидится сегодня. Куделю пряду ноне. Председатель просит: "Выручи, Филиппьевна, без веревок сидим, никто не хочет престь". А как Филиппьевны-то не будет, к кому, говорю пойдешь? - Бабушка, - подал и я свой голос, - а сколько вам лет? - Кто у вас в гостях-то? Худо вижу - весь свет в дыму. - Филиппьевна поднесла сухонькую коричневую руку к глазам и, подслеповато щурясь, посмотрела в мою сторону. - Молодец кабыть? Откуда? - Дальний, бабушка. - Я нарочно повысил голос, сообразуясь с ее возрастом. - Чую, что дальний. У нас говоря-то кабыть потише, - с легким подковыром сказала старуха. - Из Ленинграда, бабушка. Слыхала такой город? - Она не только слыхала. Она бывала там, - не без удовольствия ответила Марья Петровна. - Почто бывала-то? - с притворной сердитостью возразила Филиппьевна. - Я и в Питере бывала-то. - Так ведь это одно и то же, бабушка, - рассмеялся я. - Одно, да не одно. В Ленинград-то на машинах ездят да по воздуху летают, а в Питер-то я пешком хаживала. - Пешком? - Пешком. - Отсюда, из Ваймуши? - Это деревня километрах в четырех от Пинежского райцентра. Подальше маленько. Верст десять еще прибавь. Из Шардомени. Я перевел взгляд на Марью Петровну, затем снова посмотрел на старушонку. Да не морочат ли они меня? Ведь это же сколько? С Пинеги до Двины, с Двины до Вологды... Свыше полутора тысяч километров! И вот такая крохотуля промеряла этакое расстояние своими ногами... Но еще больше удивился я, когда услышал, что она ходила в Питер - за чем бы вы думали? - за сарафаном... - Правда, правда, - горячо заверила меня Марья Петровна.- Ходила наша бабушка. За сарафаном ходила. Расскажи, Филиппьевна, не забыла еще? - Как забыть-то... Мне еще тогда говаривали: ну, девушка, всю жизнь будешь вспоминать Питер. И верно: как вечер-то подойдет, так и почнет из меня жилочки вытягивать. Всю-то ноченьку как на вытяжке лежу. - Это, Филиппьевна, годы выходят, - посочувствовала Марья Петровна. - Да ведь мои годы еще что. Восемьдесят четвертый пойдет, а матенка у меня в девяносто лет за морошкой хаживала. Павел Антонович, который с приходом Филиппьевны завалился на кровать и до сих пор хранил молчание, тут поднял крупную облысевшую голову: - Про матенку-то ему неинтересно. Ты про то, как в Питер ходила. Раньше, бывало, только об этом и трещала. Питербуркой звали. - Звали. И рассказывать любила. А сейчас вся дорога в дыму. А раньше-то? Как начну вспоминать, каждый кустик, каждую ямочку вижу. Все-таки Филиппьевна поддалась уговорам. - Вишь, родитель-то у меня из солдатов был, бедный, - издалека начала она, - а нас у его пять девок. А мне уж тогда пятнадцатый год пошел, а я все в домашнем конопляном синяке хожу. Вот раз зашла к суседям, а у них посылка от сына пришла - в Питере живет. И такой баской сарафан прислал сестре - я дыхнуть не могу. Алый, с цветами лазоревыми - как теперь вижу... Ну, скоро праздник престольный подошел - богородица. Вышли мы с Марьюшкой - это дочь-то суседей, которым посылка из Питера пришла. Вышли впервой на взрослое игрище. Она в новом сарафане, а я в синяке, только пояском новым - сама соткала - подпоясалась. Смотрю, и робята толк в сарафанах понимают. Я хоть и маленькая росточком была, можно сказать, век недоростком выжила, а на лицо ничего, приглядна была. А Марьюшка, прости господи, тюря-тюрей - губы распустит, на ходу спит. А тут в новом-то сарафане нарасхват пошла. Бедно мне стало. Вот и думаю: мне бы такой сарафан! - боюсь в девках засидеться. А откуда такой сарафан возьмешь? Житье-то у родителей не богато. Братьев нет. Вижу, самой смекать надо. А где? Куда девку-малолетку возьмут? Ни в лес, ни в работницы. Да и сарафан-то питерский мутит голову. У иных девок тоже сарафаны, да не питерские - дак робята-то не так кидаются. Ну и порешила: пойду в Питер за сарафаном. Сходила... - Эка ты, - подосадовала Марья Петровна, - да как ходила-то, рассказывай! Филиппьевна вытерла темной рукой глаза. - Мама, как услыхала, что я в Питер надумала, заплакала. "Что ты, говорит, Олюшка, умом пошаталась?" А тата-покойничек, из солдатов был, крутой на руку. Икону с божницы схватил: "Моя, говорит, девка! Иди, Олька. Люди же, говорит, ходят". Ну, матенка непривычна была перечить - не нонешнее время. Назавтра рано встала, хлебцы испекла, а тата уж воронуху запряг. Мама в голос, суседи прибежали: куда да куда девку собираете? А тата молчит, подхватил меня как перышко в сани и давай кобылу вожжами нахаживать. Тоже и ему не сладко было... Верст тридцать, до Марьиной горы, родитель подвез. Дал мне на прощанье рупь медью. - На-ко, девка, иди с рублем в Питер, - всхлипнула Марья Петровна. - Дак ведь деньги-то не трава - в лесу не растут. А дома-то у нас еще четверо по лавкам... Ну, дал мне родитель денег, перекрестил: "Иди, говорит, Олька, ищи свое счастье". А я как увидела, что он в сани садится, заревела: "О татонька, татонька, не уезжай. Не надо мне и сарафана". - "Нет, говорит, Олька, иди. Проходу тебе в деревне не будет, питербуркой звать станут". Филиппьевна опять вытерла глаза. - А все равно - и сходила в Питер, а прозвище приросло. Питербуркой и помирать стану. - Ты скажи, как в лесу-то одна зимой осталась. - Марья Петровна прослезилась. У меня тоже что-то защекотало в горле. - Так и осталась. Кругом ели, как медведицы на задних лапах выстали, а я одна посередь дороги. И вперед ступить боюсь, и назад ходу нету. Отец-то у нас два раза говорить не любил... Спасибо людям. Меня как за руку до самого Питера вели. Выпрошусь у кого на ночлег, скажу, куда иду, только головами машут да охают. "Полезай ты, говорят, скорее, дитятко, на печь". А иной раз и подвезут, а то опять когда подводы идут, и за подводами подбежу. Только один раз мужичок подшутил, не на ту дорогу направил. Дак уж его в деревне ругали. "Вот какой, говорят, бесстыдник, над кем смываться вздумал. Отольются ему эти слезы". А так что - грех обижаться. Приветили в каждой деревне. И молоком накормят, и картошки на дорогу сунут. Хлебцем-то, правда, бедновато было - голодный тогда год был... - Давай дак, не все приветили, - поправила Филиппьевну Марья Петровна. - Забыла, как у мужика-то заплатки отрабатывала? - Дак ведь то уж где было-то. К Вологде подходила. - Верно, верно, до заплаток-то ты еще к лету шла. - Хошь не к лету. К весне. За зимой-то чего бывает? - Ну-ну, - с готовностью согласилась Марья Петровна. -Рассказывай. Про журавлей-то не забудь. - Вишь вот, она и про журавлей помнит, - кивнула мне Филиппьевна, и темное морщинистое лицо ее заметно посветлело. Видно, очень уж дорого было ей это воспоминание. - Были, были журавли, - вздохнула она. - Я из дому-то зимой отправилась, а на Двину-то вышла - щука лед хвостом разломала. "Иди, говорят, прямо на весну". Вот и иду на солнышко. Тепло. Травка стала проглядывать, а потом и журавли полетели. И так мне стало тоскливо. К нам ведь журавли-то летят. Встану, голову кверху задеру: "Журавушки, журавушки, кричу, скажите нашим, что девку на дороге видели. Жива". Тата уж помирать собрался, вспомнил: "Я, говорит, сам, Олька, всю весну журавлей выспрашивал, не видали ли где мою девку?" - Пишите, пишите, - наваливаясь на стол грудью, говорила мне Марья Петровна, вся взволнованная, мокрая от жары и переживаний. - Чего сказки-то писать? Ему про гражданскую войну да про революцию надо, - вдруг подал голос с кровати Павел Антонович. Он, оказывается, не спал, а тоже слушал. - Чего писать... - рассердилась Марья Петровна. - Про это тоже знать надо. В прошлом году из Ленинграда приезжали, сказки да старинные песни записывали. А я говорю, у нас бабушка есть - почище всякой сказки будет. Ну-ко, Филиппьевна, как тебе мужик заплатки-то ставил? - И Марья Петровна, предвосхищая дальнейший рассказ, весело подмигнула мне. - Это уж, девка, близко к Вологде. Обносилась я, обтрепалась. Дорога сопрела, лужи выступили, а я все в катанцах бреду. Вот в одной деревне и выйди мне навстречу мужик. "Что, говорит, глупая, лето пугаешь? Есть, говорит, у меня сапожонки некорыстные - только заплаты поставить надо". Ну, я без памяти рада. "Ладно, говорит, дам я тебе сапоги, только уговор - за каждую заплату ты мне день с робятами поводишься". Филиппьевна пожевала старыми губами, криво усмехнулась: - Много он заплаток наставил. Недели три я у него жила. После этого старуха не без помощи Марьи Петровны припомнила еще несколько забавных случаев из своего многотрудного хождения, а затем, направляемая все той же Марьей Петровной, вошла наконец в Питер. - Дома большие, каменные, и столько окошек в каждом доме - у нас во всей деревне столько-то не будет, сколько в одном тамошнем доме. А людей-то, господи, как воды льет. Лошадей-то скачет... А я с белым мешочком за спиной, батожок в руках, босиком, на само Невсько - главный пришпект - выкатила. Вот тут-то у меня ноженьки и отказали. Всю дорогу хорошо бежали, а на Невсько вышла - и отказали. Стою, с места двинуться не могу. Боюсь нырнуть-то в эдакий муравейник. Думаю, нырнуть-то нырну, а как вынырну? А мне суседа, Марьюшкина брата, разыскать надо. Дале догадалась: постой, ведь у меня бумажка есть, там все написано. Ну, бумажечку достала, держу в руках. А тата мне наказывал: "Ты, говорит, Олька, у бедных больше спрашивай - скорее скажут". А поди разберись, который тут бедный, который богатый. На кого ни погляди - все господа да барыни. Ну, нашелся кавалер, сам прочитал. "Тебе, говорит, девушка, на Васильевский остров надо. Иди, говорит, все по Невському пришпекту, там цярьский дворец будет". - Филиппьевна подняла голову. - Видела. И цярьский дворец видела, и столб каменный. Стоит ли столб-то ноне? - спросила она у меня, и маленькие полинялые глазки ее на мгновение зажглись любопытством. - Вишь ты, все еще стоит, - покачала она головой. - Да и как не стоит. Каменный - чего ему деется. Морщась, Филиппъевна попробовала разогнуться, потерла рукой поясницу. - Вишь, вот где у бабушки Питер-то сидит. Так недоростком и осталась. Люди всю жизнь смеялись: "Стопталась, говорят, за дорогу". - Ты про Питер-то расскажи, - опять начала подсказывать Марья Петровна. - Чего про Питер-то рассказывать? Я ведь в Питер-то не на гулянку шла. Робятки что в Питере, что у нас, в деревне, одинаково пеленки марают. - В няньках бабушка жила, - пояснила Марья Петровна. - Год у немца выжила. Меж тем Филиппьевна уже поднялась на ноги. Марья Петровна засуетилась, открыла старинный буфет, зашуршала бумагой. - Это гостинцы тебе. Ко дню рожденья, - говорила она, засовывая небольшой сверток в газете за пазуху Филиппьевне. - А про главное-то и не сказала, - вдруг пробасил с кровати Павел Антонович. - Сарафан-то как? - Купила, - с досадой ответила старуха. - Все Невсько обошла, а такой же, как у Марьюшки, купила. - Ну, и подействовал сарафан на ребят? - Павел Антонович, видимо, заранее зная ответ, захохотал. - Подействовал. До пятидесяти годов в девках сидела. Марья Петровна с непритворной сердитостью замахала на мужа руками - не растравляй ты, мол, старую рану, но Павел Антонович снова громыхнул: - Не тот сарафан, наверно, купила. Филиппьевна не сразу ответила, и бог знает, чего больше было в ее словах - неизбывной горечи или запоздалой насмешки над собой: - Меня уж после люди надоумили. Не сарафаном, говорят, взяла Машка, а коровами. У отца-то ейного пять голов было, а у моего-то родителя в то лето ни одной. Выйдя на крыльцо, Филиппьевна подняла голову и, поднеся к глазам сухую коричневую ладошку, поглядела на небо. - Это на солнышко смотрит, - сказала со вздохом Марья Петровна. - Сколько, думает, зря просидела. Старорежимная бабушка! Припав к окну, я долго провожал глазами ковыляющую по песчаной дороге маленькую, одинокую в этот час на деревенской улите старушонку. Шла она мелкими шажками, широко расставляя короткие негнущиеся ноги в кирзовых сапожонках и важно, как на молитве, размахивая руками. Потом, дойдя до старого дома, она завернула за угол. Пусто, совсем пусто стало на улице. Пахло лесным дымом, чадом, от песчаной дороги несло зноем пустыни, и только еле приметная цепочка следов, проложенная от крыльца к соседнему дому и все еще дымящаяся пылью, указывала на то, что тут недавно прошел человек. Вот так же когда-то, думал я, проложила свой след на Питер безвестная пинежская девчушка. Давно смыт тот след дождями и временем. Скоро смоем время и самое Филиппьевну. Но хождение ее, как сказка, останется в памяти людей. Да, хорошо это - оставить по себе хоть крохотную сказку, помогающую жить людям.
1961 Материнское сердце Ни одного не осталось, все там... А какой лес был! Петя, Ваня, Павел, Егор, Степа... Пять мужиков! Я, бывало, время рожать подходит, не про то думаю, как их всех прокормить да одеть, а про то, как за столом рассадить. Стол-то, вишь, у свекра был небольшой, на себя с хозяйкой да на сына делан, а меня в дом взяли - засыпала ребятами. Ну, о старших я уж не говорю - тех война съела. На одном году три похоронки получила - вот как по мне война-то прошлась. И Егор тоже через войну нарушился - в плену у германца был. А Степа-то! Мизинец-то мой желанный! Тот уж по моей совести, того я сама упустила... Вот и не просыхаю. Какой уж - двадцать семой пошел, а я все точу себя, все думаю: ох, кабы спохватилась ты тогда пораньше, Офимья, не куковала бы теперь одна на старости. Ложусь и встаю с тем. Ты когда из дому-то уехал? До войны еще? В тридцать восьмом? Ну, дак Степу-то ты и не помнишь. Я его в тридцать четвертом на беду родила. Все дети у меня хорошие были - ни на одного не пообижусь, а такого не было. Чистое золото! Сколько ему - девяти годков не было - помер, а мы с девкой не знали дров да воды. Все он. За скамейку станет - самого не видно, только пила зыкает. И за грибами там, за ягодами - не надо посылать, сам бежит... Вот это-то его старанье и сбило меня с толку. Я уж тогда на него глаза раскрыла, когда он кровью заходил. Как-то раз вышла утром за хлев - не знаю, из-за чего дома до бела света задержалась, так-то все и на работу и с работы в потемках, ребят в лицо по неделям не видишь - вот как мы в войну-то робили, а тут не знаю чего - задержалась. Смотрю - на, господи, снег-то в отхожем месте за хлевом весь в крови, и на бревнах тоже кровь намерзла. Я в избу: - Ребята, кто сичас за хлев бегал? Молчат. И девка молчит и парень. - Признавайтесь, говорю, неладно ведь у вас. К дохтуру надо. Тут Степанушко у меня и повинился: «Я, мама». Я уж и сама догадалась, что он. Парень уж когда, с самой осени, небаской с лица. И день в школу сходит да три лежит. А раз прихожу домой - по сено ездила: - Мама, говорит, ко мне сегодня птичка прилетала. Я лежу на лавке, а она села на стволочек рамы да клювиком в стекло тук-тук и все смотрит, смотрит мне в глаза. Чего ей от меня надо? - То, говорю, замерзла она, в тепло просится. Вишь ведь, говорю, стужа-то какая - бревна рвет. А птичка-то, оказывается, не простая - смертная. С предупреждением прилетала: готовься, мол, скоро по твою душеньку прилечу. В те поры, когда он, Степа-то, про эту птичку рассказывал, я и в ум не взяла: вся устала, примерзла - до птички ли мне? А вот когда я кровь-то за хлевом при белом свете увидела, тут я про птичку вспомнила. Побежала к бригадиру. - Так и так, говорю, Павел Егорович, у меня парень порато болен - дай лошади в район к дохтурам съездить. А бригадир, царство ему небесное - помнишь, наверно, Паху-рожу, - нехороший человечишко был, через каждое слово матюк: - В лес, в лес! мать-перемать!.. Чтобы через час духу твоего здесь не было! - Нет, говорю, Павел Егорович, кричи - не кричи, а повезу парня в больницу. Ты, говорю, и правов таких не имеешь, чтобы меня задерживать. Павел Егорович стоптал ногами, войной меня гнуть: «Я, что ли, войну выдумал?», а потом видит, война не помогает - бух мне в ноги: - Что ты, говорит, Офимья, опомнись! Парень твой как-нибудь недельку промается, а мне ведь, говорит, за то, что лошадь в простое, - решка... Я пришла домой, плачу: - Ребята, говорю, что мне делать-то? Бригадир в лес гонит... А ребята - что! Разве можно в таком деле ребят спрашивать? - Поезжай, мама! Надо помогать братьям. В ту пору у нас еще все живы были: и Петя, и Ваня, и Паша, и Егор. Ну, поехала. Как не поедешь. Тогда ведь не просто робили - деньгу в лесу зашибали, а лесную битву с врагом вели. Так у нас про лесозаготовки внушали - и взрослым и школьникам. Терпите! Поможем нашим сыновьям и братьям на фронте... Ох, что пережито! Теперь начнешь вспоминать, не всяк и верит. Как, говорят, можно целую зиму прожить, и чтобы без хлеба? А мы не видели в эту зиму хлебного - все до зернышка на войну загребли. Да и картошки-то было недосыта. Одного капустного листа было вволю. Вот Степа-то у меня через этот капустный лист и простудился, на нем здоровье потерял. В покров прибегает из школы - как раз в ту пору затайка исделалась, на полях снег водой взялся: - Мама, говорит, люди на колхозном капустнике лист собирают. Нам бы, говорит, тоже надо. - Надо бы, говорю, парень, да матерь-то у тебя из упряжки не вылезает. А вечером-то с работы прихожу - на, изба-то у меня полнехонька листу. Анка сидит с лучиной, в корыте моет. А кто наносил, не надо спрашивать, - Степа. Лежит на печи - только стукоток стоит, зуб на зуб не попадет, начисто промерз. Сам знаешь, каково на осеннем капустнике по воде да по грязи бродить. Да в нашей-то обутке. И вот сколько у меня тогда ума было. В лесу два сухаря на день давали - радуюсь. Ладно, думаю, нет худа без добра. Я хоть Степу немножко поддержу. Может, он у меня оттого и чахнет, что хлебного тело не получает... А вернулась из лесу - Степа-то у меня уж совсем худ. Я сухари на стол высыпала: Степа, Степонька родимый! Ешь ты, бога ради, сколько хочешь. Хоть все зараз съешь... А Степа за сухарь обеими руками ухватился, ко рту поднес, а разгрызть и силы нету. - Я, говорит, мама, в другой раз. Ну, я и лошадь не отводила на конюшню. Судите, хоть расстреляйте на месте - повезу парня в больницу! Не довезла... Одну версту не довезла... Спуск-то перед районом помнишь? Большущая лиственница стоит, комель обгорелый. Ну, дак у этой вот лиственницы Степина жизнь кончилась. Стужа была, мороз, я все одежки, какие дома были, на него свалила, а тут, у листвы, немного приоткрыла. - Степа, говорю, к району подъезжаем. Можешь ли, говорю, посмотреть-то? А он сам меня просил: «Мама, скажи, когда к району подъезжать будем». Ребенок ведь! Нигде не бывал дальше своей деревни - охота на белый свет посмотреть. И вот Степанушко у меня голову приподнял: - Мама, говорит, как светло-то. Какой район-то у нас красивый... Да и все - кончился. Так на руках у матери дух и испустил. Не знаю, не знаю, что бы тогда со мной было, наверно, заревелась бы тут, у лиственницы, а не то замерзла - страсть какой холодина был. Да хорошо, на мое счастье или несчастье, Таисья Тихоновна попалась, председатель сельсовета. Из района домой попадает. Пешочком. Так председатели-то тогда ездили. На своих. Лошадей-то на весь колхоз три-четыре оставляли, а остальных в лес, на всю зиму. Хорошая у нас была председательница. Бывало, поблажки от ей не жди - в лес там, на другую какую работу сама гонит, а у кого горе в доме, похоронка, чего другое - там уж она завсегда. Первая причитальщица. Бывало, так и говорила: «Нечем мне вам, бабы, пособить, ничего сейчас у советской власти нету, кроме слез да жалости». Ну и плакала, не жалела себя. А в другой раз, видит, слезой да жалостью человека не пронять, и поругает, побранит. Меня тогда не один день жучила. - Сколько, говорит, еще реветь будешь? Сыновья на фронте, голодные, холодные, может, - рев им твой надо? Не забывай, говорит: ты матерь, да и над тобой мать есть. Всем матерям мати... Ох, Таисья, Таисья Тихоновна... Сколько годов минуло! Самой уж, наверно, лет двадцать в живых нету. Скоро после войны свернуло, надорвала, видно, на нашем горе сердце, а я все с ней разговариваю - вслух, по ночам. Разговариваю да спорю. Анна, дочь, проснется: - Что ты, старуха дикая! Сказано тебе: война Степу съела. - Да, может, и не война, говорю. Над старшими, говорю, мати не вольна, а малой-то возле меня был. Я недосмотрела. - Да когда тебе было досматривать-то? Ты в лесу была. - А что бы, говорю, случилось, кабы я на день, на два позже в лес выехала?.. Анне сказать нечего, да и утром вставать рано (скотницей робит), заорет: - Да дашь ли ты мне спокоя? Когда у нас это кончится? Я замолчу - беда, нервенный народ стал, все в крик, все в горло, а про себя думаю: никогда не кончится. До скончания века не кончится. До той поры, покуда материнское сердце живо...
1969 Пролетали лебеди 1 Когда у Авдотьи Малаховой заметили брюхо, пересудам, казалалось, не будет конца. Как! Это на сорок-то третьем забеременеть? Да что она - с ума сошла? Без зубов, руки и ноги ревматизмом разворочены - да ей в пору об инвалидном доме думать, а не рожать... А главное - каким ветром надуло? Неужто это Василий памятку о себе оставил, перед тем как отправиться на тот свет? Сама Авдотья, по правде говоря, не очень-то прислушивалась к этим пересудам. Пускай стрекочут - на то бабам и язык дан. А вот сумеет ли она благополучно разродиться? Не слишком ли поздно пришло к ней это счастье, о котором она мечтала всю жизнь? Местная фельдшерица Дина, осмотрев ее, замахала руками: - Не вздумай. Поезжай в райбольницу. Может, еще не поздно... И вот в это время нашелся в деревне человек, который одобрил ее, - Манефа, одинокая гулящая Манефа, года на три моложе ее. - Рожай, Дуня. Не слушай никого. Им - что? - Она имела в виду баб. - У них лавки ломятся от ребят. А я бы вот хоть какую муку вытерпела, смерть бы приняла... - И, не договорив, расплакалась. Вскоре Манефа опять заявилась к Авдотье, на этот раз с подарком, который купила в райцентре на базаре. - Вот, наглядное пособие тебе привезла; - весело сказала она и развернула блестящий лакированный коврик. На коврике была щедро выписана полная румяная красавица с рыжими распущенными волосами и большими холмообразными грудями, с которых была приспущена нижняя сорочка. Красавица сидела, облокотись, у раскрытого окна какого-то островерхого терема, похожего на старую заброшенную силосную башню, и томно смотрела вниз. А внизу, на озере, целовались два желтоклювых лебедя. - Хороша картинка? Есть на что поглядеть? - прищелкнула языком Манефа. - Да что и говорить. Баско, - согласилась Авдотья. - Ну раз баско, владей. И Манефа сама прибила коврик к стене над кроватью - ив сумрачной низкой избе" вроде посветлело. Прощаясь, она сказала: - Вот, поглядывай почаще на эту картинку - таких же лебедушек родишь. - Двух? - поперхнулась Авдотья. - Господь с тобой! Да мне лучше и картинки не надо. Но картинка осталась на своем месте. И позже, когда Авдотья уже не могла ходить и часами лежала на кровати, она подолгу смотрела на двух желтоклювых целующйхся лебедей. А что ей еще оставалось делать? Шитье в руках у нее не держалось, ее замучили головные боли, бабы все на работе, Манефа тоже из виду пропала - опять, говорят, утянулась в город за каким-то хахалем, а разглядывать картинку все-таки было развлечением. И в конце концов все вышло так, как предсказала беспутная Манефа: Авдотья, к всеобщему удивлению, родила двойню - девочку и мальчика. Девочку назвали многообещающим именем Надежда. Хорошая подмога будет матери: крепкая, голосистая - с улицы слышно, как орет. Ну, а над именем мальчика и раздумывать было нечего: синюшный, как ни назови, все равно помрет. Это был общий приговор всех соседок, собравшихся на крестины. И поэтому, когда над окошком закачался знакомый облезлый заячий треух Паньки-пастуха, здорового придурковатого мужичины, кто-то, спохватившись, сказал (надо же было назвать как-то ребенка, хотя бы для того, чтобы записать в сельсоветской книге): - А вот Паисий идет. Чем не имя? Так и назвали мальчика по имени придурковатого пастуха Паньки. 2 За четыре года Авдотья извелась начисто - совсем старухой стала. И все, конечно, из-за Паньки, потому что сил не было смотреть на ребенка. Голова большущая, лопоухая, а тельце хилое-хилое, каждое ребрышко наперечет. И все лежит - никак не может оторвать свою голову от подушки. - Панюшка, скажи-ко, родимый, что у тебя болит? Вздрогнет Панюшка, откроет беззубый рот, а через минуту, смотришь, опять глаза закатил - как будто он все время к чему-то прислушивается. Только уши одни и живут. Торчком стоят. - Умрет, видно, у нас Панька-то, - сказала однажды Авдотья дочери. Надька в слезы, в крик и до того зашлась - насилу успокоила мать. - Не умрет, не умрет твой Панька - водись только хорошенько. И верно, с того дня не отгонишь Надьку от брата. Кличет, часами разговаривает, тормошит так и эдак: вставай, вставай, Панька. А спать ложиться - горе: надо непременно с Панькой, да еще в обнимку - не потерялось бы это золото во сне. И что бы вы думали? Была ли, нет какая польза от Надькиных стараний, а ребенок-то ведь начал оживать: и ручками, и ножками задвигал, и голову от подушки оторвал, а потом настал такой день - и на ноги встал. Ох, уж этот-то день запомнила Авдотья! Было это в троицу, как раз в ту пору, когда в деревне начинают первые веники резать. Ну и Авдотья не захотела отставать от людей. Утром сходила в лес за прутьем, а днем, управившись на скотном дворе, села вязать веники. Тепло. Солнышко так славно припекает, ласточки разыгрались - под самым носом шныряют. А на озере-то шуму и гаму! (Дом Авдотьи стоял возле небольшого озерка, и ребятишки с ранней весны до поздней осени не вылезали из воды.) Да, сидела вот так Авдотья на крыльце - бездумно, с коленями зарывшись в пахучий березовый лист, сидела, вязала веники - и вдруг крики: - Смотрите, смотрите! Бегемотик идет! Она живехонько обернулась и - боже ты мой! Панька-то, Панькато у нее - на ногах! Головенка белая качается, сам весь качается - как одуванчик выгибается под ветром, а ухватики свои все заносит, заносит - ковыляет к зеленому бережку. Ребятишки повыскакивали из воды - и для них чудо немалое (все любили Паньку): - Давай, давай, Бегемотик! Но тут вырвалась вперед Надька - и она купалась в озере, схватила брата в охапку и кошкой на ребят: - Не дам! Не дам Паньку! Мой Панька! Мой! - Надеха, Надеха, глупая! - закричала Авдотья. - Не съедят твоего Паньку. Дай ты ему с ребятами-то поиграть. Куда там! Надеха распалилась - близко никто не подходи. «Мой! Мой!» - да и только. «Ну и характер у девки! - подивилась Авдотья. - Ив кого она такая единоличница?» Отец, бывало, последнюю рубаху готов отдать, сама она тоже завсегда всем делилась с бабами... Но затем, поразмыслив, она успокоилась. Может, это и к лучшему, что Надька так привязана к своему брату. А что? Случись с ней, с матерью, что-нибудь, - на кого он обопрется в жизни? 3 К шести годам Надька выросла на загляденье. Краснощекая, зубы во весь рот, и вся как на пружинах - ни минутки не посидит на месте. А уж сметливая, работящая! И все-то она знает, все примечает: и кто у кого родился, и кто куда пошел, и что в магазине дают. И дома пол подметет, и посуду вымоет, и самовар в грозу закутает - взрослый не всяк догадается. И часто-часто, любуясь дочерью, Авдотья со вздохом переводила взгляд на сына. Нет, не то тревожило ее, что мальчик рос хилым да слабым. В конце концов, рассуждала она, нынче не старое время. Хлеб рукам не дается - головой добывают. А вот что за голова у этого ребенка? Почему у него все навыворот? Купила как-то Авдотья коробку цветных карандашей да бумаги. - Нате, ребята, рисуйте. Привыкайте к ученью смала. Надька - глаза загорелись - сразу за стол. - Чего, мама, нарисовать? - Чего-чего. Чего увидите, то и рисуйте. Вон хоть корову Матренину - видите, хвост задрала, по огороду бегает. Надька взглянула в окошко, раз-раз - и нарисовала: дом с трубой, из трубы дым валит, а у дома корова - как полагается, с рогами, с хвостом. - Так, мама? - Так, наверно, - сказала Авдотья уклончиво. - Не больно-то много понимает твоя мама. Три зимы в школу ходила. Затем она подошла к сыну: ну-ко, Панька, старанья много - сидишь, сопишь, карандаш слюнявишь - что у тебя? Взглянула - и хоть плачь, хоть смейся: корова не корова, жук не жук, шесть ног торчит. - Что ты, глупой! Сколько у коровы-то ног? Разве шесть? - Так ведь она это бежит, - сказал Панька. - Бежит, бежит, - передразнила Надька брата. - Ноги-то на бегу не растут, да, мама? В другой раз послала Авдотья сына за травой. Надька в ту пору как на грех ногу гвоздем рассадила, а овца ревмя ревет в хлеву - только что объягнилась. И самой некогда - с мытьем разобралась. - Давай-ко, Панька, выручай мать да сестру. Надо и тебе к работе привыкать. Вот ушел Паисий за травой. Час ходит, два ходит - куда девался парень? Авдотья все бросила, побежала разыскивать. А Паисий, оказывается, дошел до первого куста, птичку какую-то увидел, да и все - и трава, и дом - из головы вылетело. Забыл, зачем и пошел. И таких случаев Авдотья могла бы порассказать немало. Но она, конечно, помалкивала. Какая же мать будет выставлять свое детище на позор? Придет время - люди еще насмеются. 4 Весна в том году пала ранняя, дружная - снег сошел за одну неделю, и в озере вода стала прибывать не по дням, а по часам. Правда, само по себе это мало кого беспокоило: озеро не река. Ну, а вдруг на помощь к озеру да река придет? Что тогда? Ведь за озером, в низине, все богатство колхозное: скотные дворы. И поэтому, не ожидая, когда начнет показывать свой норов река, решили с заречной стороны соорудить заплот. Народу собралось людно. Весело работать всем миром. Телеги, тачки. Детвора, как мураши, разбрелась по свежему песку. И вот под вечер, когда уже кончали насыпь, вдруг кто-то закричал: - Лебеди, лебеди летят! Где, какие лебеди? Это ведь в старину лебеди запросто летали, а сейчас разве только на картинках увидишь. Может, оттого и развелись эти коврики с лебедями чуть не в каждом доме? А в вечернем небе и в самом деле пролетали лебеди. Высоко-высоко забрались лебедушки. Как две лодочки белые качаются в синем раздолье. Целый день крыльями машем, пора и нам отдохнуть. И потянули, потянули к дремучему ельнику, туда, к Лебяжьим озерам, где кумачом разливалась заря. - Ну, редкие гости прибыли. Что-то они принесли, - заговорили люди, когда лебеди скрылись за лесом. - Надо быть, к холодам, - сказал старик Зосима. - Раньше так бывало: снег с лебединых крыльев сыпался. К старому человеку как не прислушаться - и пока шли домой, только и дума ли-га да ли: надолго ли зазимок? Сколько еще скотину взаперти держать? За этим невеселым разговором (у кого весной с кормом не поджимает?) Авдотья и позабыла про Паньку. Все время парня держала на глазах, а тут стали к крыльцу подходить - одна Надеха за руку держится. Эту хлебом не корми, а дай послушать, что говорят взрослые. - Тетеря глупая, где парень-то? - Панька, Панька! - закричала Надька. Она ревела, плакала навзрыд: никогда в жизни еще такого не было, чтобы Панька от нее хоть на шаг отстал, - все вместе. Но тогда, в первые минуты, Авдотье было не до жалости, и она готова была прибить эту разиню. А ну что с парнем случилось? Кругом вода - вешница, - долго ли до беды? Авдотья сломя голову кинулась к насыпи. - Паня, Паня... И слава тебе господи, беду на этот раз пронесло! Стоит Панька на насыпи, как Иванушко-дурачок стоит. Кругом темень собирается, солнце уже село, вода внизу ярится (вышла река из берегов!) - взрослому не по себе. А он стоит, как к земле прилип. Ушанка на макушку съехала, сам как пенек маленький на ровном месте, и только личико белеет в потемках. На что же это он так засмотрелся? Чем заворожил его этот красный лоскут зари над черным ельником, что он и глаз оторвать от него не может? Разве не видал он зари? Боже ж ты мой, вдруг догадалась Авдотья, да ведь это он по лебедям сохнет. Их высматривает. И как она сразу не догадалась! Парень и раныне-то был помешан на птичках («Надя, постой, птичка села»; «Мама, подожди, птичка вон»), а тут - подумать только! - лебедей живых увидел. - Панюшка, Панюшка, - стала уговаривать Авдотья, - пойдем, родимый. Лебеди давно пролетели, а ты все стоишь. Разве можно так? Ручонки холодные, штаны мокрые, под носом светит, а сколько бы еще стоял вот так на насыпи, ежели б не мать? 5 Вечером в тот день поужинали, попили чаю - все честь по чести, потом легли спать. Спали на полу. Кровать всех троих не умещала, а спать по' отдельности дети не хотели, да и самой Авдотье как-то поспокойнее было, когда они были под боком. Вот легли спать. Надька за день убегалась - как в воду нырнула. Хоть за ноги на улицу вытаскивай - не проснется. А Панька не спит. Лежит, затаился, как мышонок, меж сестрой и матерью, а не спит - Авдотья по дыханию чует. - Панька, ты не замерз? Залез бы на печь. Молчит. - Ну раз не замерз, спи. Завтра рано вставать, на скотный двор пойдем. - Мама, - вдруг услыхала она под самым ухом, - а куда они полетели? - О господи, все-то на уме у него эти лебеди! - Авдотья широко зевнула (она уже засыпала), повернулась к сыну. Лежит - и глаза настежь. Может, луна ему заснуть не дает? Она встала, занавесила окошко шалью. - Спи. Ночью-то спать надо, а не разговоры разговаривать. Глазато закрой, и я закрою - скорее заснем. - Мама, а где они делают гнезда? Нет, видно, не отступится, пока не расскажешь. - На озерах. Раныне-то тут, говорят, на Лебяжьих озерах гнездовали. А сейчас, наверно, передохнут за ночь да дальше полетят. - Да-льше? А почему? - Полетят-то почему? Да они, может, и рады бы остаться - крылья-то у них не железные, намахаешься целыми-то днями махать, да житье-то для них больно худое стало. Лес вырублен, люди кругом. - А они людей не любят? - Чудной ты, Панька! Воробей-дурак, и тот - фыр-фыр, а то ведь лебеди. Ладно, спи теперь. - Мама, а ты видела их на озерах? - Лебедей-то? - Авдотья задумалась, вздохнула. - Раз видела. Я еще девчушкой тогда была. Отец - твой-то дедушко - за клюквой повел меня. Рано вышли из дому. Я иду, глаза слипаются, как в потемках бреду. А дедушко вдруг остановился, за рукав тянет: «Дуня, Дуня, смотри-ко, вон-то что». Я попервости со сна-то думаю - льдина белая по озеру плывет. Примелькалось белое-то еще дорогой. Водяно было. Там снег под елью, тут снег. А они, лебеди-то, как увидали нас, всполошились, закричали, крыльями по воде забили, а потом как поднялись да прямо к солнышку. А солнышко об ту пору, как я же, только еще просыпалось, из-за елей выглядывало. Баско, красиво было, - закончила нараспев Авдотья и опять зевнула. Панька вздохнул. - Ладно, давай не вздыхай. Вырастешь большой - увидишь. Никифор-охотник говорит: каждую весну видаю. - Мама, - опять спросил немного погодя Панька, - а эти озера, где ты была с дедушкой, далеко? - Да нет, недалеко. Гумно-то старое за скотным двором знаешь? Ну так от того гумна три версты считается. Дорога все лесом-лесом, по холмикам да по веретейкам. Грибные, ягодные места. Вот уже лета дождемся - пойдем. И Надьку и тебя возьму. Авдотья подтянула к груди одеяло, поправила бумазейный плат на голове -- худая, застуженная у нее была голова, и она всегда спала в платке. - Спишь, Панька?.. Ну и ладно, спи, - сказала она, не дождавшись ответа. Затем осторожно, чтобы не потревожить сына, расправила ноющие в коленях ноги - на погоду, видно, разболелись. Ну, слава богу, утихомирился. И это было последнее, что она могла припомнить потом, вспоминая этот вечер. 6 Паньки хватились утром, а нашли только вечером. А между утром и вечером был день, длинный угарный день, насквозь прореванный и проплаканный Авдотьей и Надькой. Они звали Паньку в два голоса. - Паня, Паня, иди домой, - голосила со своего крыльца Надька. А в это время с тем же истошным призывом металась по лесным дорогам Авдотья. За ночь резко похолодало, задул сиверко, ельник расш> мелся-разохался. Она кричит: «Паня, Па-а-аню-ушка». А ей в ответ: «У-у... а-а-а...» И ни единого следочка на дорогах. Земля затвердела, как камень. Авдотья сбегала до Лебяжьих озер - нету, проколесила наполовину Болотницу (не одна дорога зачинается за старым гумном) - тоже не видать. И снова, в который раз, вышла к старому гумну. «Нет, видно, надо подымать народ, одной не найти», - подумала и вдруг увидела пастуха Паисия. Паисий, громыхая топором, разбирал на дрова развалины старого гумна. Авдотья горько расплакалась. Этот немтун-горемыка был страшно привязан к Паньке. Он, как дитя малое, обрадовался, когда узнал, что в деревне появился второй Панька, и уж не жалел для него ни рук, ни ног. И зайца живого в лесу поймает, и ягоду первую принесет, и игрушки разные мастерит... Кажется, не было такого дня, чтобы Паисий, возвращаясь с поскотины, не принес бы для ребенка какую-нибудь дудочку, берестяной шаркунок или коробочку. - Что же ты, Паисьюшко, топором-то машешь? - заговорила, захлебываясь слезами, Авдотья. - Где у тебя тезка-то? Паисий выкатил свои светлые кругляшки, заулыбался, дурак. - Пень бестолковый! - рассердилась Авдотья. - Разве улыбаться надо? Панька-то, говорю, где? Пропал Панька-то, ночью в лес ушел. Может, где сидит сейчас под деревом, замерзает, а ты зубы скалишь. И спасибо Паисию. Нашел-таки немтун Паньку. Сколько раз пробегала она мимо озерины, разлившейся между Болотницей и Озерной, и не догадалась туда свернуть, а ребенок-то, оказывается, сидел там, под елью, в какой-нибудь версте от гумна. Панька был в бреду. Его раздели, растерли спиртом, укрыли всеми одеялами, какие были в доме. И он лежал под одеялами, тяжело, открытым ртом дыша, весь горячечно-красный. - Паня, Паня, не умирай, - охрипшим голосом умоляла его Надька. И один раз, казалось, Панька приходит в себя. - Надя, Надя, я их видел... А потом снова удушье. Мутные, налитые жаром глаза его стали закатываться под лоб. Авдотья пала на колени, протянула руки к скорбному лику богородицы, тускло мерцающему в переднем углу. - Царица небесная, яви чудо. Это я, я завела ребенка в лес. Сама ему дорогу указала. Но чуда не произошло. Под утро, на рассвете, Панька умер. 7 Жизнь маленького Паньки, как весенний ручеек, прошелестела по деревенской улице. А велик ли след оставляет весенний ручеек? У кого удержится он в памяти? И Паньку забыли, забыли чуть ли не на другой же день после похорон. Снова вспомнили о Паньке через три месяца, когда умерла Надька... Нет, не то поразило всех, что за малое время смерть второй раз заглянула в Авдотьину избу, - для этой старухи дороги не заказаны. Поразило всех другое - непонятная, загадочная болезнь ребенка. Девка здоровущая, краснощекая, язык, как колокол, подвешен - кому и жить, как не ей! А она, как схоронили братца (будь он не к вечеру ломянут, заморыш), начала сохнуть-сохнуть, и ни врачи (из района привозили), ни старухи знающие - никто не мог помочь. Так и засохла, как травинка при дороге. Вот об этом-то больше всего и было разговоров в день похорон. Что за болезнь у ребенка? Какая-такая немочь источила девку? Тоска по брату? Верно, замечали, и Авдотья жаловалась, тоскует девочка. Кажинный день сидит у окна и все смотрит-смотрит на улицу, потом и заговариваться стала: «Паня, Паня, иди домой». Да, может быть, и тоска - знакома людям эта сухотка. А все-таки плохо верилось, чтобы в ее-то годы да умирали от тоски.
1963-1964 Медвежья охота 1 Ох уж эта медвежья охота! Ведь, кажется, заранее знаешь: опять ни черта не выйдет, опять только зря ноги намнешь... А все равно: услыхал про медведя - и где твои зароки? На этот раз получилось так. Познакомили меня с Капшиным, директором районного Дома культуры, а в кабинете у него, перед столом, - косматая шкура, хвастливо выставленная напоказ. Где, кто убил? Сам. На овсах. На овсах? В поле? Я знал, как обкладывают медведя в берлоге, знал, как ставят на него капканы и петли из железного троса, темными осенними ночами мне раза два приходилось подстерегать этого хищника в поскотине у задранной коровы, но охота на овсах... Нет, такой вид охоты для меня, выросшего под Полярным кругом, был внове. Из райцентра мы выехали вдвоем на попутной машине, но скоро нас было уже трое. По дороге к нам присоединился Захар Воденников, председатель промартели. Много их, служилых людей, пылит по субботам от райцентра. Кто на велосипеде, кто на мотоцикле, кто на грузовике. С коробьями, с пестерями, с ведрами. И все катят в колхозные леса, с тем чтобы подзаправиться даровым провиантом на зиму. Потом, когда мы приехали в Ширяев